KnigaRead.com/
KnigaRead.com » Научные и научно-популярные книги » Образовательная литература » Дитер Томэ - Вторжение жизни. Теория как тайная автобиография

Дитер Томэ - Вторжение жизни. Теория как тайная автобиография

На нашем сайте KnigaRead.com Вы можете абсолютно бесплатно читать книгу онлайн Дитер Томэ, "Вторжение жизни. Теория как тайная автобиография" бесплатно, без регистрации.
Перейти на страницу:

Кертес зарабатывал тогда на хлеб текстами либретто для мюзиклов и оперетт для одного своего друга, получившего признание на Бродвее. В интервью он признаётся, как нашел язык, адекватный для рассказа о лагерном опыте. Надо полагать, Надя знала эту историю, весьма поучительную для понимания ее собственной теории автобиографии:

Однажды я, как обычно, проводил вечер дома у друга. Мы болтали об опереттах и обо всякой всячине, как вдруг я задумался о своем романе. Мне пришла в голову одна фраза. Мы ни о чем таком не говорили, я просто сидел и придумал ее. Уверен, что никто ничего не заметил. Что-то вроде: «Капуста мне нравится больше, чем морковка»: фраза такого типа, очень простая, неприметная. Теперь я уже ее не помню в точности, но я вдруг понял, что в ней заключался метод моего романа.[870]

Язык Кертеса в «Человеке без судьбы» создает сухой, документальный эффект. В одном месте в книге мы натыкаемся на фразу, наверняка восходящую к той, что открылась Кертесу посреди обычного дружеского ужина: «Суп в этот день был из турнепса и капусты, он мне очень нравился».[871] Это уже почти не литература, а протокол, инвентарный список, – и если этот язык холоден, то в нем чувствуется холод не только смерти, но и жизни, ее жестокость и серьезность, и вместе с тем кроющаяся в ней готовность к сопротивлению. Отчет здесь дается без нарушения протокольной дистанции. Такой же подход разрабатывает в своей теории и Петёфски. Ее главный тезис звучит так:

Любое языковое утверждение, формулируемое человеком, есть, вместе с тем, и его само-утверждение. Человек утверждает себя, утверждая что бы то ни было. Иначе говоря: человек спасает свою жизнь, говоря о ней (и, таким образом, о себе). Не требуется трудоемкого исследования и взвешивания, чтобы понять отношение текста к жизни. Ибо жизнь нельзя упаковать в текст, как в сосуд. Но кто живет, текстует.[872]

С уверенностью в себе, которую трудно было заподозрить у столь робко начинавшей исследовательницы, Петёфски нападает на ведущих представителей своей дисциплины:

Современная литературная теория и философия языка пошла по ложному пути. Проблематизируется само отношение языкового знака и его действительного референта, и из этого делается вывод, будто идея автобиографии уже исчерпала себя. Говорят об утрате самого себя, неотделимой от письма, об исчезновении или даже смерти автора. Не следует ли автобиографию заменить какой-то танатографией? Может быть, письмо имеет больше отношения к смерти, чем к жизни?[873]

Этими риторическими вопросами Петёфски – возможно, того не ведая, – отсылала к размышлениям Хайдеггера и Бланшо о внутренней связи языка и смерти.[874] Но она – неважно, осознанно или нет, – им перечила, смещая акцент с текста на говорящего, с языковой формы на ее генезис, т. е. на акт высказывания. Язык, может быть, и мертв, но говорящий жив. В расхожих теоретических терминах (которыми, как мы сейчас увидим, она вполне владела) можно было бы сказать: она перешла от трудностей референции к возможностям перформативности. Она постоянно возвращалась к формуле смерти автора, которая ее, по-видимому, особенно провоцировала:

Разве я мертва, когда пишу «я люблю тебя»? Это было бы ужасно. Эта фраза способна оживить прах, даже если когда-то она и может, как моя плоть, увянуть или превратиться в пустой звук. Это меня не смутит – ни меня, ни того, кому я протяну фразу «я люблю тебя», как благоухающий, но эфемерный цветок.[875]

В связи с этим Петёфски выдвинула важную идею «признака жизни», которую она развила в своей второй книге «Да здравствует знак!» (1984).[876] Речь идет о тех, например, открытках, которые мы шлем долго забытым родственникам, чтобы «подать признак жизни». Петёфски имеет в виду, скорее, что каждый языковой знак восходит к высказыванию, которое нужно понимать как «самоотчуждение» некоей подающей знак жизни. Понятие «самоотчуждения» напоминает ее гегельянские начала с Лукачем, но она, в отличие от своего учителя, не считает, что в литературном тексте находит выражение жизнь как целостность, как завершенный жизненный путь. Напротив, она полагает, что «признаки жизни» нужно радикально свести к отдельным актам «самоотчуждения». Для нее важна не автобиография как объективация жизни, а отдельные речевые акты: усилия, создающие что-то действительное. Так, она дерзко заявляет:

Я вижу себя правнучкой Поля Сезанна. Ибо каков был его жизненный девиз? Что он неизменно считал своей художественной и человеческой задачей? «Realiser!» [ «Осуществлять!»]. Он что-то вносил в мир. И я что-то вношу в мир.[877]

Эти рассуждения Петёфски, посвященные сходству автобиографии и визуальных искусств, выказывают, кстати, удивительное родство с кракауэровским требованием «искупления внешней реальности», о котором она, возможно, и не знала (во всяком случае, она на него не ссылается).

Название ее первой книги – это не только аллюзия на легендарную строчку Артюра Рембо «Я есть другой», «Je est un autre», но и поразительная перекличка с названием одной книги Имре Кертеса: «Я – другое: хроника изменения».[878] При этом примечательно, что книга Петёфски вышла в 1981, а Кертеса – лишь в 1997 году. Вряд ли Кертес прямо вдохновился названием Петёфски, скорее здесь можно увидеть следы их бесед о я и автобиографии в Будапеште в 1970-е годы.

В своем названии Петёфски полемизирует с Рембо. «Я – не только другой» вполне допускает, с одной стороны, что я – (также) и другой, но настаивает, вместе с тем, что я к другому не сводится. Что же такое я, если оно не только другой? Я – это Тот, который к Другому относится. Как бы «другой» и «другость» ни продумывались и не возносились в современной философии и литературной теории, на другого можно указать только потому, что есть (я) сам. Петёфски ставит на я как на того, кто вступает в игру с другим и тем самым что-то «другое» в «себя» перенимает.

В этом месте ее книги влияние диалогизма Бахтина становится явным; оно объясняет и благодарность, обращенную «к москвичам». Петёфски навели на раннего Бахтина публикации Вадима Кожинова. В неординарном исследователе Достоевского она нашла родственную душу. В феврале 1975 года она приехала в советскую столицу, чтобы сразу отправиться в дом престарелых, где Бахтин доживал свои дни, как и прежде насыщенные духовной жизнью и работой. Их разговор быстро вышел на «другого», эту ключевую для обоих интеллектуалов категорию. Не обошлось и без «продуктивного непонимания»: если у Бахтина «другой» конституирует я, образуя его внешнюю границу, то Петёфски низводит «другого» в ранг статиста, для чего подчеркивает автономию «выписывающего» себя (в автобиографии) субъекта.[879] Но Бахтин был так тронут чуткостью и вниманием Нади, что не придал этим идеологическим расхождениям какого-либо значения. Зато он, может быть, увидел связь между Надиной идеей «великого жизненного времени» и своей недавней идеей, что «гении творят Великое Время». Петёфски зачитала Бахтину пассаж из будущей книги о расширении и интенсификации жизни посредством процесса письма. Она придерживалась того – крайнего – мнения, что только письмо и вводит я в жизнь. Только пишущее я может вообще испытать «великое жизненное время», тогда как «лишь переживающее» я, напротив, рискует сползти в чистое вегетативное прозябание:

Я пишу, следовательно, существую. Автобиография должна стать автобиологией. Перо в руке превращается в некий протез (что по-гречески означает буквально: помещенное впереди) тела. Лишь когда описание жизни очищено от фикциональности и сконструированности, жизнь может утвердить себя во всей своей многогранной полноте.[880]

Бахтин охотно заразился энтузиазмом молодой венгерской ученой. О доверии, которое она у него вызвала, можно судить по тому факту, что он подарил ей свое раннее эссе о кинотворчестве Дзиги Вертова. К сожалению, первые пятнадцать страниц этой статьи он порезал на самокрутки и скурил вместе со своей рукописью о Гёте во время войны. Из статьи (точнее, из того, что от нее осталось) Надя с удовлетворением вынесла идею слияния практики наслаждения жизнью и интеллектуального ее осуществления. Бахтин принял сторону непосредственного документирования жизни с помощью «киноглаза» и показал, как постоянное самонаблюдение (с технологически заданной внешней позиции камеры) ведет к конституированию субъекта. Сегодня можно сказать, что Бахтин предвосхитил прием self tracking, постоянного самоизмерения и наблюдения. Хотя Надя Петёфски и признала новаторский характер статьи Бахтина о Вертове, она считала, что для ее публикации еще не пришло время, поскольку в стагнирующем Советском Союзе 1970-х годов «субъект» был нежелательной теоретической фигурой, а Бахтин после короткой милости снова оказался в опале.[881] Поэтому она обратилась к Виктору Шкловскому, обладавшему богатым опытом обхождения идеологических рифов в меняющихся политических обстоятельствах. Шкловский посоветовал ей попридержать бахтинскую статью, но опубликовать ее важнейшие идеи в завуалированной форме. Она последовала его совету и изложила некоторые из идей статьи в своей диссертации. Поскольку новаторские идеи такого рода требовали подкрепления и ссылки на авторитетные источники, она прибегла к хитрости: она сослалась в своем тексте на книгу, в которой переставила автора и объект исследования: Вертов Д. Кинотеория Михаила Бахтина. М., 1975. Мистификации и «подлоги» такого рода были нередки в условиях коммунистической цензуры: прием она почерпнула у М. Ю. Лотмана, толковавшего набоковское стихотворение, но приписавшего его герою романа «Дар».

Перейти на страницу:
Прокомментировать
Подтвердите что вы не робот:*