Дитер Томэ - Вторжение жизни. Теория как тайная автобиография
Идея нового, второго или воз-рождения не исчезает, но теперь самость не выпадает из времени, а встраивается в текущий процесс. «Поэт всегда находился в процессе пере – или воз-рождения – и всегда хотел бы в нем находиться» – эти слова Зонтаг вкладывает в уста одного из персонажей «Любовника Вулкана», а именно Иоганна Вольфганга фон Гёте. Если «история искусства <…> есть череда успешных нарушений»,[806] то это применимо и к жизни. Зонтаг все больше раскрывается как поздняя приверженка теории авангарда, чей постоянный поиск границ с целью их пересечения может служить символом и для ее автобиографии. Можно сказать, что по мере освоения этой позиции Зонтаг покидает орбиту Сартра, чтобы примкнуть, скорее, к Ролану Барту. Приближается она и к другому мыслителю, который максимально последовательно разработал идею самопреобразования и которого она упоминает на удивление редко, – к Мишелю Фуко. Как и он, Зонтаг уверяет, что не сводится к «репертуару», стремится освободиться от своих прошлых произведений и рассматривает письмо как шанс для самопреобразования.[807] В 1971 году она так комментирует в дневнике замечание своего друга Джо Чайкина:
Джо: два типа людей – одним интересно меняться, другим – нет. Обоим нужно много сил: чтобы оставаться таким же требуется почти столько же сил, как и для изменения.
По первому пункту я согласилась: мне интересны только люди, вовлеченные в процесс самотрансформации. Но что касается второго, я бы хотела быть столь же оптимистичной. Мне кажется, что для самоизменения требуется гораздо больше сил.[808]
Можно представить различных представителей этой стратегии самопреобразования – серьезных и шуточных героев, равно как и таких, кто самотрансформируется и всерьез, и в шутку. Зонтаг относит Барта к шуточным, Ницше – к серьезным.[809] Кажется более оправданным отнести Ницше к серьезно-шуточным, а саму Зонтаг – к однозначно серьезным, несмотря на ее произведшую фурор оду дендизму и его кумиру Оскару Уайлду «Заметки об эстетике „кэмп“» (1964).[810] Конечно, Зонтаг самопреобразование знакомо и как жонглирование возможностями, как карнавальная игра масками, но все же она ведет свою жизнь как непрекращающуюся борьбу с образцами, правилами, предрассудками, предписаниями.
Модель самопреобразования имеет и свою политическую заостренность, и вовсе не ту, которая вытекает из безусловной претензии на свободу, присущей автору, настаивающему на «самости». На место абстрактного, пустого утверждения свободы заступают конкретные сценарии трансгрессии и бунта. Тот, кто постоянно отклоняется, уходит от самого себя, не может не быть солидарен с нарушителями норм и границ, ибо носит одного такого в самом себе. Зонтаг пишет:
Я бы хотела иметь больше энергии и быть подвижнее. Но часть моих усилий направлена на то, чтобы держаться на краю: уничтожать созданное собой или пробовать что-то новое. Как только я вижу, что что-то работает, я больше не хочу этим заниматься. Мы должны принять периферийных, необычных и отклоняющихся людей. Я целиком на стороне отклоняющегося.[811]
Если прослеживать жизненную и художественную модель Зонтаг по критерию самопреобразования, то рано или поздно приходишь в тупик. Его предвещает уже, например, такое ее утверждение: «Искусство есть преодоление личного. В моих произведениях, конечно, есть автобиографические элементы. Но речь идет не о том, чтобы выразить себя, а о том, чтобы сказать что-то чудесное».[812] Самотрансцендирование, которое ведь означает совсем не то, что самопреобразование, возвращает нас к мечте юной Зонтаг «забыть саму себя». Переход от искусства к жизни происходит согласно этой, третьей, стратегии не так, что эстетическое творческое начало как фантазия всесилия импортируется в практику; скорее эстетический опыт реабилитируется в качестве подступа к миру. Самость находит себя теперь в модусе не творчества, а преданности (миру).[813] Это бросает дополнительный свет на знаменитый аргумент Зонтаг «против интерпретации». Интерпретация обвиняется в том, что уводит от мира, затемняет прямой опыт:
Интерпретировать – значит обеднять, иссушать мир ради того, чтобы учредить призрачный мир «смыслов». Превратить мир в этот мир. (Этот! Будто есть еще и другие.) Мир, наш мир, и без того достаточно обеднен, обескровлен. Долой всяческие его дубликаты, покуда мы не научимся воспринимать непосредственно то, что нам дано.[814]
Сходному руслу Зонтаг следует и в позднейших текстах В 2003 году она толкует фотографию как «средство расширения мира» и приближается к кракауэровскому спасению-искуплению мира. В 2004-м она говорит: «Но затем нам и нужна литература: чтобы расширять наш мир».[815] Можно сказать, что Зонтаг полна тем, что Ханна Арендт назвала amor mundi, любовью к миру. У этой позиции есть опять-таки политические следствия, и они отличны от тех, что вытекали из двух предыдущих стратегий: обращение Зонтаг к языку – и к искусству, в частности к фотографии, – символизирует открытие себя чужому, приятие другого и симпатию к нему.[816]
Если прослеживать эту стратегию, то обнаружится новый вариант ее оценки искусства. Искусство благотворно для жизни не потому, что способствует творческому самоопреобразованию личности, а потому, что уводит личность от себя и ведет к самопреодолению. В дневнике находим запись: «Большая тема: я, которое пытается себя превзойти». В одном интервью Зонтаг говорит: «Моя тяга к письму – это стремление не к самовыражению, а к выходу за свои пределы». Она стремится уйти от «эгоизма модернизма», от «культивирования я».[817] Форма автобиографии предстает поэтому как панцирь, в котором заключена, заперта самость.
Чтобы взорвать этот панцирь, Зонтаг находит себе и совсем других сообщников. Здесь Антонен Арто с его «освобожденной жизнью, сметающей прочь человеческую индивидуальность», Элиас Канетти с его восхищением перед «неличностным», как и многие великие романисты XIX века, искавшие «несолипсический» мир. Но образцом остается все тот же Беньямин, умеющий заниматься собственной жизнью «неавтобиографически». Она цитирует из «Берлинских хроник»: «Автобиография имеет дело со временем, ходом и течением жизни. А здесь речь идет о пространстве, о мигах и о непостоянном».[818] Беньямин может писать о себе лишь тогда, когда пишет не только о себе, и ему и в голову не приходит уплощать свою жизнь до повествовательной формы.
Иногда кажется, что в любви к миру и отказе от субъективизма Зонтаг сближается с Лукачем с его защитой литературного реализма. Но она все же пытается сесть на шпагат между поиском реальности и литературным эксцессом. То, что она говорит о Барте, прекрасно применимо и к ней самой: «Он был влюблен в реальность – и в письмо; это было для него одно и то же».[819]
Возражение Зонтаг против культа самости покоится на морально-политическом отвержении индивидуалистического самокопания, но прежде всего на аргументе эстетико-философско-лингвистическом, а именно: что такое культивирование самого себя вовсе не может произойти само, собственными силами, но всегда опосредовано языком, так сказать, подвержено языку. Говорящий о себе говорит не только о себе. Давший слово языку от языка не увернется. Этим Зонтаг как будто становится на сторону структуралистов и деконструкционистов, но явно она опирается лишь на романтиков. В своей «Эстетике молчания» (1967) она приводит следующий пассаж из «Монолога» Новалиса:
Вообще-то с говорением и писанием дуристика получается <…>. Смехотворное заблуждение удивляться тому, что люди полагают, что говорят по поводу вещей. А самого присущего языку, а именно что он заботится только о себе, этого-то никто и не знает. Поэтому язык представляет собой удивительную и плодотворную тайну – что когда кто-то говорит, просто чтобы говорить, тогда-то он и произносит самые великолепные и оригинальнейшие истины.[820]
Речь ради речи не остается, таким образом, замкнутой в царстве знаков, и потому именно, что знаки сами по себе указывают на нечто вне их. Наткнулась ли Зонтаг сама на эту мысль Новалиса? Кажется, нет. Скорее всего, она воспользовалась посредником – и каким! Для выяснения ее точки зрения на отношения между письмом и жизнью это весьма и весьма показательно. Приведенную ею цитату находим и в статье Бланшо «Атенеум» (1964).[821] О том, что Зонтаг знает и высоко ценит этот текст Бланшо, мы знаем из другого ее текста, в котором она – вместе с Бланшо! – отваживается построить мост от Новалиса к Уильяму Берроузу. Здесь она отвергает кажимость тотальности и замкнутости, создаваемую традиционным романом, объявляет Новалиса поборником антиреалистического романа и ратует за фрагментарные, разорванные речь и письмо, которые именно в силу этого приближаются к действительности.[822]
В статье Бланшо приводится и другое приписываемое Новалису предложение, которое цитирует и Зонтаг в «Эстетике молчания»: «Говорение ради говорения – это формула избавления» («Parler pour parler est la formule de délivrance»).[823] Зонтаг спрашивает: «Избавления от чего? от говорения? от искусства?». В смысле самотрансцендирования напрашивается: избавления и освобождения от самого себя. (То, что Зонтаг понимает это самоизбавление одновременно как преданность языку и доступ к реальности, вполне подходит к раннеромантической философии языка Новалиса, навеянной фихтеанским идеализмом, – но вовсе не к его посреднику, Бланшо.)