Дитер Томэ - Вторжение жизни. Теория как тайная автобиография
Но отношение к отцу еще сложнее. С одной стороны, своей внушительной академической карьерой он сверх ожидаемого оправдал самые дерзкие надежды своей матери касательно его образования; с другой – эта карьера была возможна только ценой пространственного, а тем самым и эмоционального разрыва. Поэтому из неупоминания матери в самоанализе не следует делать ложное заключение, будто с ней у Бурдьё были сложные отношения. Видимо, верно как раз обратное: именно потому, что Бурдьё как международно признанный исследователь воплотил материнские упования на общественный успех сына, он был очень близок к ней. «Автодорога государственного значения» выступает в конечном итоге зловещим предзнаменованием того полузабвения-полупренебрежения родительской семьей, которое с необходимостью вызвал исследовательский пыл сына.
Вполне вероятно, что сам Бурдьё признавал в связи с этим эмоциональную, почти эротическую нагруженность науки. Он говорит о libido sciendi, целиком покоряющем исследователя.[724] В своем «самоанализе» он характеризует содержание собственной жизни в молодости как «полную, несколько безумную преданность исследованию». «Чарующе совершенный мир науки» станет для него в известной мере параллельным миром, в котором можно действовать без риска прямого вовлечения. Сходное отношение к интеллектуальному искусственному миру можно найти у Сартра и Зонтаг. Впоследствии Бурдьё, конечно, критикует эту одновременно окрыляющую и подавляющую «двойную жизнь». Радость чистого познания дается ценой дистанцирования от своего предмета исследования. Можно предположить, что общественная ангажированность Бурдьё в 1990-е годы была попыткой искупить, отплатить политической монетой субъективно переживаемую вину перед объектами социологического использования и (зло)употребления. В интервью с Акселем Хоннетом он указал и на автобиографические корни своего скепсиса по отношению к «теоретической установке»:
Эта трудность для меня смотреть свысока на кабильских крестьян, с их свадьбами и прочими ритуалами, коренилась, несомненно, в том, что в детстве меня окружали очень схожие [французские] крестьяне, чьи взгляды на честь и бесчестие были абсолютно теми же, и что я тем самым остро чувствовал искусственный характер моей благоприобретенной объективистской перспективы с птичьего полета <…>, равно как и искусственность той перспективы, которую мне предоставляли информанты, пытавшиеся – в стремлении играть по правилам, а значит, быть на высоте ситуации, созданной самими этими интервью, – превращаться в теоретиков собственной практики.[725]
Примечательна в этом высказывании не столько рефлексия, направленная на ситуацию социологического исследования, сколько параллелизация Кабилии и Беарна. Исследования в Алжире в результате становятся метафорой для отношений на юге Франции, а детство Бурдьё – метафорой для работы взрослого социолога: о(т)страненный взгляд еще не социализированного ребенка предстает эпистемологической моделью для аналитического исследования этнолога. В разговоре с Францем Шультейсом Бурдьё провел эту аналогию еще дальше:
Понимающий взгляд этнолога, который я бросал на Алжир, я мог теперь применить к себе, к людям с моей родины, к моим родителям, к дискурсу моего отца и матери и все это вновь обрести, причем без всякого драматизма. Ведь одна из самых больших проблем «безродных интеллектуалов» состоит в том, что им остается только альтернатива между популизмом или, напротив, определенным стыдом за самого себя, обусловленным классовым расизмом.[726]
В своем самоанализе Бурдьё настойчиво подчеркивает свою дистанцию с официальной, политической, культурной и научной системой, не раз говорит о «диссидентстве». То, что он его, вероятно, осознанно инсценирует, хорошо видно по рассказанному им эпизоду военной службы в Шартре: раз в неделю он должен был перед всем полком выходить из строя, чтобы получить номер «Экспресса» (на который он был подписан), известного своей прогрессивной трактовкой алжирской политики.[727]
С точки зрения Бурдьё, биография складывается поэтому не в «роман воспитания», не в череду педагогических переживаний, а в сложное взаимодействие между индивидом и социальным полем во всей его совокупности. Самым явным образом Бурдьё критикует попытку представить человеческую жизнь как упорядоченную структуру в своей статье «Биографическая иллюзия» (1986).[728] Он выступает против того представления, что биография должна следовать за жизненным проектом и что взрослое состояние есть (хроно)логическое следствие детства. На самом же деле последовательно-логичное изложение в автобиографии есть просто выражение склонности «делать из себя идеолога собственной жизни». Автобиограф отмечает задним числом отдельные события как особо значимые и выстраивает из них повествование, нацеленное на определенный телос.
Даже собственное имя, предстающее единственным постоянным признаком личности, как следует из перспективы Бурдьё, обозначает лишь «случайную и разорванную рапсодию из постоянно меняющихся биологических и социальных свойств».[729] Поэтому он запрещает себе сводить биографию к пресловутому «единству субъекта»:
Попытка понять жизнь как уникальную и самодостаточную череду событий, взаимосвязь которых лишь соотносится с «субъектом», чье постоянство выражается только в собственном имени, – эта попытка столь же абсурдна, сколь и попытка объяснить поездку на метро без учета структуры сети, т. е. матрицы объективных отношений между разными станциями.[730]
Главным обвиняемым в биографической «логической ошибке», или, по ироничному выражению Бурдьё, в этой «философии биографии», выступает Жан-Поль Сартр с его монументальным флоберовским проектом. По Бурдьё, Флобер был не только как младший сын «идиотом семьи Флоберов», но и как писатель – «идиотом буржуазной семьи». Этот аспект ускользнул от Сартра именно потому, что он следовал ложной, ибо на индивиде сконцентрированной, концепции биографии.[731]
Возможно, учитывая это, допустимо рассматривать обширное исследование о «Homo academicus» (1984) как пробу пера для такой автобиографии Бурдьё, которая бы наряду с индивидуальными учитывала и институциональные факторы. В предисловии он излагает (выше нами цитировавшуюся) формулу, резюмирующую его интерес к автобиографии: «объективация объективирующего субъекта». Эта книга идеально отвечает его собственным требованиям к автобиографии. Во-первых, сам Бурдьё там практически не появляется, здесь нет никаких рассказов о себе от первого лица, никаких телеологически заостренных повествований. Во-вторых, Бурдьё позиционирует свою жизнь в общем научном поле, причем так же, как он сделает это позже в «Эскизе», а именно: на самом краю академической индустрии. Имя Бурдьё появляется в книге только дважды, и оба раза – в приложениях. В главе с саркастическим названием «Хит-парад французских интеллектуалов» Бурдьё анализирует опрос журнала «Lire», проведенный в 1981 году. Список самых влиятельных французских интеллектуалов воспроизводится здесь в виде фотографии из журнала. С большим отрывом лидирует Клод Леви-Стросс, за которым следуют Раймон Арон и Мишель Фуко. Бурдьё занимает 36-е место,[732] но этот факт никак не комментируется. В именном указателе его имя также отсутствует. Если бы нужно было найти для него наиболее отвечающее место в книге, то он должен был появиться в главе о «еретичных карьеристах»: ее герои, хотя и проделали академические карьеры, не относятся к хранителям Грааля академических привилегий, описанным в главе «Ординарные профессора и воспроизводство преподавательского корпуса».[733]
По аналогии «еретичным карьеристом» может считаться Фуко. Бурдьё указывает в «Эскизе» на их сходство: оба окончили Высшую нормальную школу, интересовались близкими темами, имели общих преподавателей. Вместе с тем Бурдьё подчеркивает, что Фуко родом из «хорошей семьи провинциальной буржуазии».[734] Такое социальное происхождение предопределило его (более) высокое положение в научной сфере. Но, по Бурдьё, Фуко совершил одну ошибку: он поддался «антиинституциональным настроениям». Здесь имеется в виду сверхкритичное отношение многих интеллектуалов к академическим институтам в 1968 году. Такая ангажированность свидетельствовала хотя и об «определенной прозорливости», но никак не о «понимающей научной установке».
Понятным становится и то, почему Бурдьё так сильно подчеркивает гомосексуальность Фуко. В своем «самоанализе» Бурдьё намекает, что согласие Фуко с философской гегемонией в системе наук было своего рода компенсацией за сексуальное аутсайдерство. Хотя они и едины в субверсивной критике господствующих порядков знания, но коннотации в каждом из случаев весьма различны: протест Бурдьё – это протест «обывателя против роскоши», тогда как Фуко как «утонченный эстет» предпринимает точно рассчитанное «нарушение правил».[735] Здесь подразумевается, что как интеллектуал в первом поколении Бурдьё даже не может толком понять, против чего воюет, – в отличие от Фуко, который, руководимый безошибочным инстинктом, уверенно движется внутри системы вкусов и может ее подрывать грамотно и эффективно.