Дитер Томэ - Вторжение жизни. Теория как тайная автобиография
Юрий Лотман (1922–1993)
Аристократ в стране советов
Юрий Лотман упрямо отказывался писать автобиографические заметки. Лишь одно исключение сделал он, когда его к тому принудили. Зимой 1989 года Би-би-си обратилось к нему с просьбой рассказать о себе. Лотман начал свое жизнеописание с литоты: «Я никогда не был – ни психологически, ни реально – человеком необычной судьбы. Моя жизнь – средняя жизнь».[581]
Когда такой семиотик культуры, как Лотман, говорит о «средней жизни», то это не просто констатация, а интерпретация. Действительно, внешняя рамка лотмановской биографии в значительной мере задана советской нормативной культурой. Даже субъективные силы сопротивления, которые мобилизовал Лотман против давления системы, также повинуются ряду культурно определенных правил. Они возникли, правда, не в XX, а в XVIII–XIX веках, в эпоху, составлявшую излюбленный предмет изучения для Лотмана. Можно, несколько заострив, сформулировать следующий тезис: Юрий Лотман, в том числе и личным примером, импортировал биографические модели из царской России в советскую культуру. Пример не ограничивался самим Лотманом: ему удалось воссоздать организационную форму романтического кружка в советском провинциальном городе Тарту и устроить там такую семиотическую школу, которая обязывала своих членов не только к общей интеллектуальной программе, но и к общему жизненному стилю.
Главный лотмановский биографический тезис гласит: человек инсценирует свою жизнь согласно литературным моделям. Биография становится, таким образом, привилегированным случаем для применения более общей закономерности. Лейтмотивом через весь культурный анализ Лотмана проходит тезис о театральности человеческого поведения.[582] Расхожие жизненные темы – любовь, карьера, дружба – предстают не подлинными формами чувственности, а имитациями культурных моделей, которые начиная с раннего Нового времени утверждаются и распространяются прежде всего посредством литературы. Так биография становится ареной культурно транслируемых образцов поведения.
В декабре 1992 года Лотман диктует свои «He-мемуары», как он их называет. Отрицательное название отражает его отказ выдвигать автобиографическое я или даже своих видных собеседников на передний план повествования. Лотман рефлексирует над собственным поведением на фоне собственной теории культуры. Так, он вспоминает один эпизод из 1950-х годов, когда он обнаружил у одного своего университетского студента, известного, в частности, клептоманией, ряд своих книг:
Я повел себя несколько театрально, в духе маркиза Позы, о чем сейчас, может быть, стыдно сказать, но из песни слова не выкинешь. Я сделал театральный жест и произнес голосом шиллеровского героя: «Вам нужны эти книги? Я вам их дарю!» (конечно, надо было себя вести проще, но тогда я себя повел так; видимо, именно эта театральность произвела некоторый эффект). После этого я повернулся и опять-таки голосом маркиза Позы сказал, кажется, что-то в таком духе: что если в его душе есть остатки чести, он должен до вечера принести мне рукопись Булгакова, что шарить у него и делать обыск я не собираюсь. После этого я ушел.[583]
Театральность собственного поведения постоянно проявляется в его устных автобиографических рассказах, в которых он выставлял себя сказочным героем, смесью трикстера и очаровательного дурака, всегда находящим выход из сложных ситуаций.[584]
В лотмановском самоизображении смешиваются подлинность и театральность. В ситуации эмфатического действия театральность выступает чем-то максимально подлинным. То, что театральность становится предметом рефлексии, ничего в этом не меняет, даже напротив: именно сознательное театральное действие соответствует интуитивному габитусу культурного семиотика.
Героем Лотмановых «He-мемуаров» выступает поэтому не его автобиографическое я, не какой-то его знаменитый современник, но – сама театральность. Автобиография уравнивается, таким образом, с «зоосемиотикой»,[585] не знающей никакого я. В 1982 году Лотман признавался в интервью:
Я не знаю, кто я есть, и всю жизнь пытаюсь приблизиться к пониманию этого. Следовательно, я не могу сказать, какие факторы сформировали мою личность. Это и о другом человеке сказать очень трудно. О себе же – тем более когда жизнь еще не кончена и сам не знаешь, что еще сможешь и не сможешь совершить, – невозможно.[586]
Лотмановские автобиографические высказывания касаются не столько лиц, сколько ситуаций. Юношей Лотман колебался между литературоведением и энтомологией: там и там его интересовало поведение индивида (особи) в зависимости от его среды. Естественные и общественные науки представлялись ему поэтому не противоположностью, а взаимодополняющими подходами к сходным проблемам.[587] Более того, само искусство воспринималось им как эффективная объяснительная система, не уступающая в этом науке.[588]
В «He-мемуарах» есть целый ряд эпизодов, в которых, хотя персонаж и выходит на передний план, куда важнее оказывается само действие. Лотман вспоминает об одной своей, еще студенческой работе, в которой он доказал, что Николай Карамзин, придворный историограф царя Александра I, написал в завуалированной форме, как якобы перевод с французского, некролог на смерть (самоубийство) Александра Радищева: «Эта оставшаяся неопубликованной статья – до сих пор у меня самая любимая».[589] Лотман не уточняет причину этого своего предпочтения (а ведь выбор у него был немалый: более 900 публикаций), но можно предположить, что субверсивная культурная стратегия Карамзина обладала высокой биографической значимостью для самого Лотмана – настолько высокой, что он счел необходимым передать ее и подрастающему (в семье) поколению. В 1979 году, в эпоху брежневского «расцвета стагнации», его сын опубликовал статью о Владимире Набокове, которого тогда в СССР упоминать было нельзя. Михаил Лотман приписал стихотворение Набокова фиктивному поэту Годунову-Чердынцеву из набоковского «Дара» и проанализировал его как подлинное стихотворение подлинного поэта;[590] имя Набокова в статье ни разу не встречается. Необразованные цензоры, естественно, не заметили подвоха.
Сходную культурно определенную модель поведения, в которой литература в известной степени служит указанием для жизни, Лотман находит у многих литературоведов. Его университетский учитель Борис Томашевский (1890–1957), автор первой вообще «Литературной теории» (1925), утонул в Черном море. Когда-то он купил в Гурзуфе домик, где останавливался Пушкин. Лотман убежден, что в доме Томашевского обретался «дух Пушкина»:
Томашевский был превосходным, неутомимым пловцом. Но однажды слушавший его сердце врач запретил ему продолжать эти занятия. Томашевский обещал, сказав лишь, что еще последний раз сходит поплавать. Далее произошло следующее: он поплыл далеко в море и больше уже не вернулся. Когда нашли тело, врачи установили, что в воде произошел инфаркт, и квалифицировали это как несчастный случай. Я глубоко убежден, что это было сознательное самоубийство. Когда-то Цветаева сказала о Маяковском, что он жил как человек и умер как поэт. Б. В. Томашевский был вполне достоин этих слов.[591]
Томашевский, таким образом, по Лотману, следует примеру двух (если не трех – с Цветаевой?) знаменитых писателей русской литературы: Пушкин погиб на им спровоцированной дуэли, Маяковский и Цветаева покончили с собой.
Для Лотмана Пушкин был чистым воплощением творца, подвергавшего постоянной рефлексии свою роль как поэта в обществе. В 1982 году Лотман выпустил биографию поэта, пронизанную той идеей, что Пушкин построил не только свое творчество, но и жизнь по художественным принципам: он постоянно размышлял над тем, что есть и чем должен быть поэт, как он должен вести себя в жизни и творчестве; над читательскими ожиданиями и над сопротивлением им и т. д. Тем самым биография Пушкина становится текстом, который может быть прочитан и проинтерпретирован как литературное произведение. В частности, Лотман предлагает собственное толкование смерти Пушкина на дуэли как акта освобождения от несвободного существования:
Поэзия, человеческое достоинство, творчество, гений были глубоко несовместимы с тем миром, в котором Пушкин жил, и мир этот выталкивал Пушкина из себя, как чужеродное тело, одновременно выталкивая его из жизни. Мир этот вполне мог предложить Пушкину жизнь, но на таких условиях, которых поэт не хотел принимать.[592]
Пушкин предстает не просто историческим явлением. Через понимающий акт толкователя он возвращается в сообщество живых. В интервью 1982 года Лотман признавался, что выше всего ценит мнение самого Пушкина и больше всего боится именно его суждения.[593] Было бы неверным увидеть в этом лишь кокетство. В лотмановском толковании не только воскресает смертный автор вечно живых текстов, но и становится возможной реконструкция оценки автором позднейших явлений.