Йоахим Радкау - Эпоха нервозности. Германия от Бисмарка до Гитлера
Один гинеколог из Кёльна уже в 1880 году писал, что «картина нервозности (Nervosismus, Neurasthenie) каждый день предстает «глазам врачей, меняя окраску, как хамелеон». Но удивительно, что распознать этого «хамелеона» многие именитые врачи считали делом элементарным. При всем многообразии причин и симптомов модельный тип неврастеника остается неизменным, утверждал еще Шарко. Альберт Эйленбург[75] говорил, что в некоторых больных «сразу виден и слышен неврастеник». Многих можно было распознать по их жалобам. Адольф Штрюмпель[76], для которого «неврастения» и «истерия» в 1888 году были «еще настолько не устоявшимися медицинскими терминами», что невозможно было выделить «абсолютно точные и общепризнанные симптомы», в 1908 году уже усматривал общий образ: «Если мы спросим невротика, на что он больше всего жалуется, то он почти всегда ответит: «Я постоянно обеспокоен, меня возбуждает каждая мелочь, меня волнует совершенно все, из-за этого я не могу спать, меня мучает вечная внутренняя тревога» (см. примеч. 95). В состоянии перевозбуждения нервозность распознать было проще, чем в состоянии слабости.
Однако по литературе не всегда ясно, по каким признакам врачи выявляли неврастеников. Очевидно, многие из нервнобольных выглядели так, что их нельзя было ни с кем спутать: из-за этого неврастения казалась заразной и вызывала склонность к подражанию. Если врач замечал у пациента своего рода вибрацию, полуподавленное беспокойство и возбудимость, смесь напряжения и вялости, он уже знал, с чем имеет дело. «Известная торопливость и непостоянство заметны во всем, что бы они ни делали», – описывает типичного неврастеника руководитель санатория в тюрингском городе Фридрихсрода (см. примеч. 96).
Идентичность неврастении складывалась не только из наружных признаков. После прочтения сотен историй болезней кристаллизуется что-то вроде твердого ядра (пусть не в медицинском смысле), некой константы: навязчивое представление о собственной несостоятельности, недостатке энергии как в профессии, так и в сексе. Этот мотив тянется через множество анамнезов[77] с такой монотонной очевидностью, что постепенно его даже перестаешь замечать. «Его главные психические жалобы – что он не может с радостью думать о невесте […], кроме того, он не проявляет интереса к своему делу», – эта жалоба чикагского фабриканта может служить хрестоматийным образцом типичных сетований неврастеника (см. примеч. 97).
На рубеже веков в Арвайлере два раза лечился один бельгийский политик. В своей автобиографии он представил себя прежде всего как классический пример человека, который – при изначально слабой конституции – постоянным переутомлением на работе доводит себя до хронической нервозности. «Пациент ребенком был слаб, так называемый проблемный ребенок, […] плохое пищеварение, студентом был активен и трудолюбив, но постоянно нервный. В 22 г. обратился к политической журналистике, из-за чего нервозность сильно возросла; после ухода из редакции стало лучше […]». Но уже в 26 лет он становится профессором, ссорится с коллегами, неудачно женится, снова идет в политику, делает стремительную карьеру, становится министром, проводит реформы и представляет Бельгию на различных всемирных выставках, которые в то время считались просто артиллерийской атакой на нервы. Затем его департамент терпит крах, и к этому добавляются большие потери на бирже. Поездка в Италию с дочерью лишь ухудшает его и без того мучительное беспокойство. В Арвайлере он постоянно ссылается на deux chagrins[78] как две причины своих бед – потерю имущества и несчастный брак. «Холодность и эгоизм жены доводили его до бешенства, до отчаяния. […] Жена желала ему смерти». Тем и кончилось: он застрелился. Мысль о том, что он «всего лишь невротик» его не успокаивала, он считал себя «самым тяжелым пациентом в клинике» (см. примеч. 98). Врач в Арвайлере видел его в состоянии абсолютного отсутствия энергии, в то время как весь его жизненный путь свидетельствует об энергичности. Его случай особенно наглядно показывает, как deux chagrins, профессиональная и эротическая неудачи, воспринимаются как единый провал и вызывают паническое болезненное состояние.
Наконец, самый захватывающий и вместе с тем тяжелый вопрос – имела ли неврастения какой-то смысл для ее носителей. Мысль о том, что явление, которое человек воспринимает как болезнь – например повышение температуры, – это своеобразная помощь организма самому себе, вовсе не новейшее открытие, она очень стара, как стара и философия исцеления путем намеренно вызываемого кризиса. В 1897 году Оттомар Розенбах, один из умнейших критиков «анатомизма» в медицине, называл вопрос о том, не является ли нервная реакция «целесообразной для сохранения индивидуума», «сложнейшей проблемой всех медико-терапевтических знаний» (см. примеч. 99).
Уже Бирд полагал – и это самое примечательное в его учении, – что неврастения уберегает людей от более тяжелых заболеваний. Он считал, что неврастеники в массе своей выглядят моложе своего возраста и живут дольше. Ни один другой тезис Бирда не встретил в Германии более решительного протеста. Был ли он настолько ошибочным? На первый взгляд неврастеников можно было бы поставить на одну доску с сегодняшними жертвами стресса. Однако присмотревшись внимательнее, изучив массу документов, замечаешь чрезвычайно важную разницу, которая вместе с тем указывает и на возможный смысл неврастении: неврастениками во многих случаях становились люди, сумевшие вовремя уклониться от разрушающего действия стресса. Этим объясняется и смена возбудимости и слабости. Читаем Отто Бинсвангера: «Если вы осмотрите большое число неврастеников, вам бросится в глаза – как минимум для выраженных случаев – своеобразная сонливость, вялость и отсутствие энергии в их поведении. Они ограничивают свои действия минимально необходимой мерой, боязливо отступают от исполнения любых задач, выходящих за пределы их ежедневной трудовой нагрузки. Больные тщательно и тревожно приспособили профессиональную нагрузку под свои силы» (см. примеч. 100).
И не забудем: понятие nervös принадлежало не только медицине. Нельзя видеть мир только глазами врача. Существовало множество невротиков, которых никогда ни один доктор не видел. Как культурный феномен нервозность была двулика, и наряду с тем ликом, который гнал человека к врачу, существовал и другой, связанный с получением удовольствия. Достаточно вспомнить, например, главную героиню романа «Человек без свойств» Роберта Музиля, у которой никогда не замолкал телефон по время подготовки ею имперского праздника: «Но этот нервный срыв, так и не наступивший, а лишь непрестанно заявлявший о своей близости дрожью каждой жилки, дарил Диотиме счастье, какого она еще не знала. Это был трепет, это была захлестывающая волна значительности, это был скрежет, как от давления на камень, венчающий мироздание, это было щекотно, как чувство пустоты, когда стоишь на возвышающейся надо всем верхушке горы[79]» (см. примеч. 101).
Такое состояние не создавало потребности в терапии. Эйфорическую сторону неврастении обнаруживаешь не в приемных врачей, но скорее в культуре империалистической эпохи. Истории болезней пациентов дают возможность, напротив, увидеть теневые психологические стороны эпохи, которые в будущем обрели и политическое значение.
II. Взгляд врача и опыт пациента
Глазами доктора: несчетное богатство историй пациентов
Если излагать историю медицины как социальную историю, нужно видеть ее не только глазами врача, но и глазами пациента. Однако если это и делается, то, как правило, история болезни не выходит за рамки медицинского дискурса. Господствует мнение, что из-за нехватки источников вообще нет пути по ту или иную сторону этого дискурса. Истории болезней в качестве источника ученые до сих пор предпочитают избегать[80]. В одной из очень немногих работ, где эти документы использовались как источник, труд с ними называют «геркулесовым» (см. примеч. 1); постоянно утверждается, что эти документы отражают лишь точку зрения врачей и возвращают нас в медицинский дискурс.
В случае неврастении добавляется еще одна сложность – не так легко собрать достаточное количество ее «историй». Наиболее доступны документы государственных психиатрических лечебниц. Но неврастеников, как правило, там было мало: около 1905 года в Германии их доля составляла 5,65 % от общего числа пациентов этих клиник. Неврастеники лечились прежде всего в частных неврологических лечебницах, а их документы зачастую утеряны. Тем не менее постепенно я собрал – часто мне помогал случай – обширную источниковую базу из историй болезни. Это документы различных заведений с различными региональными и социальными охватами: тут и государственные лечебницы, и частные, и психбольницы, и курортные заведения. Речь идет о неврологической клинике Карла Бонхёфера в Берлине, бывшем Дальдорфе, классической психбольнице; неврологическом отделении Шарите, в отапливаемом подвале которого были складированы штабеля неразобранных документов до 1914 года; гессенская психиатрическая лечебница Айхберг, документы которой лежат в государственном архиве Висбадена и даже рассортированы по диагнозам; франкфуртская нервная клиника, бывший Аффенштайн, в становлении которой сыграл большую роль Генрих Гофман[81]; дом «Бетезда» в Бетеле; санаторий Бинсвангера Бельвю в Кройцлингене на швейцарском берегу Боденского озера, документы которого впоследствии оказались в Тюбингене. Наконец, санаторий доктора фон Эренвалля в Арвайлере на Рейне, который, как, пожалуй, ни одна другая подобная клиника, до сих пор сохранил характер времен кайзеровской Германии.