М. Хлебников - «Теория заговора». Историко-философский очерк
По мнению Брафмана, установления кагала коренятся в ветхозаветной истории. Особое значение кагал приобретает в эпоху изгнания евреев из Израиля. Именно кагал позволил еврейским общинам, разбросанным по всему миру, сохранить свою внутреннюю независимость при формальном подчинении обществам тех стран, в которых они пребывали. Неукоснительное следование талмудическим предписаниям, жесточайшее регулирование всех сфер деятельности делают евреев, по сути, заложниками «тайного правительства». И хотя «талмудическая мудрость» всячески подчёркивает превосходство евреев над прочими народами, первыми её жертвами выступают как раз сами евреи, не входящие в «иудейскую элиту». «Отсутствие сочувствия к общественным низам, эксплуатация бедных богатыми -всё это с точки зрения кагала не преступления, а напротив, достоинство Израиля. Часто подчёркивается, что в России евреи нищи. Это правда. Большинство их нище, будучи жертвами тайного меньшинства — правительства, основанного богатыми евреями»{632}. Таким образом, Брафман, по замыслу автора, пытается снять с себя комплекс вины за предательство собственного народа, переложить ответственность на силы, являющиеся настоящими, хотя и тайными виновниками преследований евреев. Но за подобными альтруистическими сентенциями скрывается иной комплекс — жажда самоуничтожения, названная Фрейдом «Танатосом». Принадлежа к социальной группе с низким статусом, Брафман пытается преодолеть её границы. Но формальное преодоление не избавляет от психологического ощущения «мёртвой привязки» к той среде, из которой субъект номинально «успешно» уходит. Поэтому здесь и сливается жажда полного преображения, невозможного без утилизации своего прошлого «Я», с маниакальным отторжением покинутого социально-этнического гетто. Брафман выступает как классический образец еврейского самоотрицания в его наиболее интеллектуально-экстремальной форме.
Подобными характеристиками наделяются и другие конспирологи, с которыми, по авторской воле, судьба сводит Симонини. Эко несколько однообразно демонстрирует «темные изгибы» конспирологического сознания, сводя всё к базисной неофрейдистской формуле. Естественно, что диагнозы, поставленные конспирологам, не слишком разнообразны — сексуальные фрустрации и перверсии, патологическая жадность как следствие развития «анального характера». Говоря о Э. Дрюмоне, Эко вкладывает в уста Симонини уже хорошо знакомую характеристику его антисемитизма: «По расхожей физиогномике он был вылитый еврейский пророк. Будто Предвечный Творец специально уполномочил его сживать со свету свой избранный народ. Симонини был обворожен антиеврейской оголтелостью Дрюмона. Тот евреев не терпел восторженно, истово, на грани сексуального запала. Не философский, политический антисемитизм Туссенеля, не богословский, как у Гужено, — нет, это были эротические спазмы»{633}. «Накопив материала», Симонини создаёт свой шедевр фальсификации — «Протоколы сионских мудрецов». Являясь одновременно сотрудником нескольких тайных государственных служб, он в итоге налаживает связи с российскими спецслужбами. Под чутким руководством П. И. Рачковского и М. В. Головинского он сшивает текст «Протоколов», шлифует его стилистически и содержательно. Для русской политической полиции «Протоколы» были практически необходимы — для доказательства присутствия «еврейского следа» в революционном движении. В идеале публикация их должна была спровоцировать подъём антисемитизма в России, переключение общественного внимания с проблем социально-политических, обусловленных отсталостью и некомпетентностью самодержавного режима, на этнические конфликты.
Следует признать, что последний роман Эко проигрывает его ранней книге — «Маятнику Фуко». Если в первом романе проблема интерпретации «теории заговора» рождает оригинальную интеллектуальную модель толкования природы конспирологического сознания, то в последнем сложные, «объёмные» интеллектуальные построения подменяются социальной дидактикой, задача которой — моральное наставление читателя, внушение мысли о социальной опасности «теории заговора». Но благородство изначального замысла, увы, не подкрепляется литературными достоинствами, что фатально влияет как на качество самого текста, так и на его способность вызвать ожидаемый эффект.
Другим интересным примером развития «теории заговора» в интеллектуальной литературе является роман Т. Рошака «Киномания». Подобно Эко, Рошак не является вариантом «чистого писателя». К литературе он обращается, будучи уже известным учёным, автором работы «Рождение контркультуры», получившей широкую известность в западной академической среде. Как уже понятно из названия романа, его содержание определено пристальным рассмотрением такого универсального явления современного искусства, как кино. Универсальное изобретение братьев Люмьер под пером писателя смещается из сферы эстетической в конспирологическую область. Сюжетной основой романа становится попытка главного героя разгадать загадку Макса Касла — третьестепенного режиссера предвоенной эпохи. Постепенно перед героем открывается изнаночная сторона истории кино, значение которой более важно по сравнению с историей официальной: «Я чувствовал себя муравьем, ползущим по заднице слона и не догадывающимся, что несколько дюймов почвы у меня под ногами — это часть какого-то большего мира, смысл и назначение которого неведомы мне»{634}. Грубоватое сравнение подчёркивает степень неведения главного героя. Хотя Джонатан Гейтс, главный герой, и является профессиональным кинокритиком, обладающим солидным запасом полученных в годы учёбы знаний, но его формальный опыт оказывается весьма ограниченным и практически не соприкасается с подлинной историей возникновения кино.
Для адекватного же постижения «самого важного из искусств» Гейтс вынужден обратиться к изучению вроде бы достаточно далёких от кино предметов: древние мистические культы, магические обряды, религиозные ереси оказываются важными составляющими в непростом движении к истине. Именно в религиозной ереси средневековья открывается весьма непростая история возникновения кино. Речь идет, естественно, о катарах-альбигойцах-тамплиерах — классических героях классической «теории заговора». Надо отдать должное изобретательности Рошака, с которой он связывает религиозных диссидентов с возникновением кино. «Совсем не случайно эмблема старых рыцарских орденов (мальтийский крест) дала своё имя и форму маленькому механизму в сердце любого кинопроектора»{635}. Но изобретение кинематографа было вовсе не альтруистическим вкладом в развитие культуры: целью кино является не эстетика, но этика. С помощью визуального эффекта фликкера (варианта двадцать пятого кадра) «сироты бури» — катары обрабатывают сознание ничего не подозревающих зрителей. Целью данной операции служит внедрение в подсознание отвращения к сексуальной стороне жизни. Катары, будучи продолжателями гностической традиции, воспринимают мир дуалистически, как борьбу добра и зла, света и тьмы, плоти и духа. Плотская составляющая сексуальных отношений становится прямым выражением дьявольского начала, борьба с которой не может не рассматриваться как религиозное действие. Но в силу естественности сексуальности, её онтологической укоренённости в природе человека подобная борьба была долгое время безрезультатной. Поэтому кинематограф не появляется случайно, его «изобретение» следует понимать как закономерный итог усилий катаров по создания адекватного механизма десексуализации человеческого бытия. Драматизм повествования смягчается авторской иронией, многие из конспирологических посылов служат прикрытием для изящного обыгрывания культурных символов современного мира. Возникает вопрос: насколько серьёзно сам писатель относится к собственным конспирологическим построениям? Здесь мы должны обратиться к философско-эстетическим положениям постмодернизма.
Несмотря на всю пестроту и внутренние противоречия постмодернизма, одним из общих положений его является тезис об отмене моноцентрического понимания истории. Согласно постмодернистской установке, бытие невозможно представить в виде единственно верного концепта или нарративного пространства. Невозможно даже выстраивание, ранжирование явлений мира по степени их ложности или истинности. Абсолютность, неохватность истории, культуры превращают вроде бы «самое неправильное» в то, что становится реальным при должном смещении взгляда. При этом «истинность истории» воспринимается лишь как согласие субъекта присоединиться к «конформистскому большинству». Один из героев романа Рошака рассуждает о подрывном характере «теории заговора» следующим образом: «Вы когда-нибудь замечали, что происходит, если в споре использовать аргумент о заговоре? Всё, что вы говорите, автоматически дискредитируется. Почему? Да потому что никто из благонамеренных людей в такие вещи не верит»{636}. «Благонамеренность» и «вера», поданные в таком контексте, толкуются не только как антитезы «теории заговора», еретически подрывающей основы существующего миропонимания. В этом отношении «теория заговора» представляет собой некоторую альтернативу, с помощью которой происходит деконструкция привычного взгляда на окружающий мир, смену событий, логику истории. Постмодернизм, игнорируя «реакционный характер» конспирологии, оставаясь равнодушным к вопросу истинности или ложности тех или иных вариантов «теории заговора», эстетизирует само конспирологическое пространство. Смысловые конструкты «теории заговора» обретают глубину и силу метафор и символов, органически встраиваясь в художественный мир.