Лансель Серж - Ганнибал
В царствование Траяна, как мы уже говорили, Римская империя достигла вершин своего могущества, но и 300 лет, прошедшие после окончания Второй Пунической войны, не смогли полностью стереть память о единственном серьезном противнике, которому не хватило самой малости, чтобы еще в зародыше погубить величайшую в истории нашей цивилизации державу, подчинившую своему политическому и территориальному господству весь современный ей мир. Светоний рассказывает о сенаторе, казненном в годы правления Домициана — одного из предшественников Траяна — по обвинению в подготовке заговора. Этот чудак, которого звали Меттий Помпусиан, носил в кармане карту мира и старательно выписанные из трудов Тита Ливия речи царей и знаменитых полководцев. Он, конечно, заслуживал серьезной кары, тем более что по личному гороскопу имел все шансы добиться высот власти (P. Arnaud, 1983, pp. 677–699). Но, добавляет Светоний, еще неизвестно, как бы повернулось дело, если бы не выяснилось, что двоих из своих рабов «заговорщик» назвал Магоном и Ганнибалом, чем окончательно выдал преступность своих намерений. Очевидно, эти имена, если и не внушали римлянам священного ужаса, все еще оставались достаточно символичными, чтобы отбить у всякого желающего охоту с ними шутить.
Ганнибал и современность
Со временем «табу» утратило свою силу, однако имя Ганнибала так и не стало в Италии «своим». В самом деле, сколько Чезаре, Фабио и Марио приходится здесь нынче на одного Аннибале! Это, впрочем, понятно. Какой родитель захочет давать ребенку имя, в котором нет ничего римского и ничего христианского? Но вот первого органиста собора Святого Марка, воздвигнутого в Венеции в середине XVI века, звали Аннибале Падовано! И самого талантливого из братьев Карраччи, живших несколькими десятилетиями позже, тоже звали Аннибале! Занятно, что его старший брат — как будто для симметрии — носил имя Агостино, напоминающее еще об одном великом африканце [142]. Можно предположить, что в выборе имени Ганнибала, для своего отпрыска или для себя лично, если речь шла о псевдониме, главную роль играло подспудное желание бросить вызов окружающему, продемонстрировать собственную независимость. Чрезвычайно любопытный пример использования этого имени мы находим в среде итальянских художников XVIII века. Не слишком известный живописец, которого звали Жан-Робер Анго, близко знакомый со многими выдающимися мастерами того времени, около 1760 года входил в кружок бальи [143] города Бретея и работал у него копиистом. Завершив образование во Французской академии, расположенной в Риме, он затем вместе с Фрагонаром отправился в Неаполь в рамках «турне», организованного для итальянских художников аббатом монастыря Сен-Нон. Одним из результатов этой поездки станет возникновение группы «Гриффонов» (М. Roland-Michel, 1981). Анго дружил с Юбером Робером — копировал его картины, помогал править оттиски с гравюр. Сохранилась целая серия таких работ, выполненных в технике сангины или угольного карандаша. На некоторых из них стоит дата, а на многих еще и подпись — Аннибале Роберти. Вот это последнее обстоятельство вызывает у специалистов наибольший интерес (J.-P. Cuzin, С. Boulot, 1990, pp. 253–254). Какой-то лукавый смысл в этом явно есть, но вот какой именно? Может быть, понимая, что он не в состоянии соперничать талантом с Робером — блестящим графиком, мастером стремительной и точной линии, художником, наделенным удивительным чувством света и тени, с равным успехом умевшим передать и фактуру изображаемого предмета, и создаваемое им настроение, — Анго старался хотя бы не отставать от друга? Не зря же он повсюду ездил с ним — от Рима до Кампании. И, постоянно сопровождая этого «римлянина», занимавшего официальную должность придворного художника во дворце Манчини, не без юмора отводил себе роль «Ганнибала»…
Давно замечено, что в эпоху классицизма — с XVI по XVIII век — поэты и драматурги не слишком спешили дарить Ганнибала своей благосклонностью (Cl. Aziza, 1993, р. 8). Возможно, причину подобной «холодности» следует искать в способе, каким грамотные люди той поры изучали историю: они просто читали в подлиннике сочинения Полибия, но главным образом — Тита Ливия и Силия Италика, принимая все прочитанное за чистую монету. Соответственно, практически во всей художественной портретистике, созданной до наступления эпохи Возрождения, доминировало эпическое начало. Исторические персонажи в частности герои Второй Пунической войны и в первую очередь Ганнибал, представали перед читателем не столько живыми людьми, сколько действующими лицами великих битв минувших столетий. В годы Возрождения интерес к античности вспыхнул с новой силой, но и тогда в центре внимания творцов и зрителей оказались прежде всего события, а не отдельные личности. Вспомним, к примеру, серию шпалер по картонам Джулио Романо, над которыми вначале, в первой половине XVI века, трудились брюссельские мастера, а затем, веком позже, их дело продолжили красильщики из мастерской Гобеленов. Серия посвящена подвигам Сципиона Африканского, но венчает ее полотно под названием «Битва при Заме», на котором особенно запоминаются слоны — первая и самая яркая ассоциация с именем карфагенского полководца.
Литературный образ Ганнибала оказался, если выражаться театральным языком, заперт в рамках единственного амплуа — амплуа эпического героя, трагически гибнущего в последнем акте. Смутной тенью он мелькает на страницах «Никомеда», принадлежащего перу Пьера Корнеля, зато в пьесе «Смерть Аннибала», написанной его братом Тома Корнелем и опубликованной в 1669 году, выведен в роли заглавного персонажа, но в том и другом случаях не меняет амплуа. Попытку вырваться из этого строго очерченного круга и показать внутренний трагизм судьбы Ганнибала предпринял полстолетия спустя Мариво, но, к сожалению, попытка не увенчалась успехом. Финальная сцена гибели героя при дворе Прусия звучит слишком декларативно, чтобы быть убедительной. Увы, ни автор «Ложных признаний», ни другие писатели и драматурги не решились проникнуть в мир внутренних переживаний своего героя, например, выдумав хоть какую-нибудь любовную интригу. Единственная женщина, чей образ, правда, достойный всяческого восхищения, всплывает в памяти при упоминании имени Ганнибала, это дочь Карфагена Софонисба, за всю свою короткую, но яркую жизнь так ни разу и не встретившая знаменитого соотечественника. Но разве это дает нам право вслед за Шатобрианом, назвавшим Ганнибала существом «холодным, жестоким и бессердечным» («Маршрут: Париж-Иерусалим», 1969, с. 1173), упрекать полководца в черствости и отсутствии человеческих слабостей? Что нам известно о его личной жизни? Все страсти и порывы, все замыслы и мечты Ганнибала сгинули вместе с рукописями Силена в Кале Акте.
Раз уж мы вспомнили Шатобриана, отметим, что именно автору «Маршрута» выпало на долю стать свидетелем резкого поворота в трактовке образа Ганнибала, произошедшего в европейском сознании на рубеже XVIII и XIX веков. Уже Монтескье в своих «Размышлениях о причинах величия и падения римлян», опубликованных в 1734 году, сопоставляя Рим и Карфаген, обнаружил некоторое сходство последнего с современной ему Англией — создательницей Британской империи. В «Опыте о революциях» (1791) Шатобриан развил это сравнение, проведя параллель между герцогом Мальборо и Ганнибалом. Эта точка зрения устояла даже на фоне революционных потрясений, обрушившихся на Францию, однако дни ее были сочтены. Кардинальный пересмотр роли и значения Ганнибала пришелся на наполеоновскую эпоху. Трудно сказать, служил ли образ великого пунийца вдохновляющим примером для Бонапарта, но эта идея нашла отражение в официальной портретистике того времени, в частности, в творчестве самого выдающегося из художников — Давида. Мы имеем в виду принадлежащий его кисти конный портрет Бонапарта, озаглавленный «Наполеон при переходе через Сен Бернар», написанный в 1801 году. Для верности в левом углу композиции живописец под именем Бонапарта начертал имя Ганнибала (и Каролинга). Еще более поразительной выглядит суждение «папы» неоклассицизма Винченцо Монти, в своем «Прометее» (1797) назвавшего Наполеона «вторым Ганнибалом и освободителем Италии». После этого уже не приходится удивляться, читая проникнутые восторженным энтузиазмом и искренней теплотой страницы, принадлежащие перу самого Бонапарта и написанные французским императором в изгнании, которое окончательно уравняло его судьбу с судьбой древнего карфагенянина: «Это был самый отважный человек и, возможно, самый непредсказуемый; человек изумительной дерзновенности и уверенности в себе; человек с поистине неохватным кругозором. В 26 лет он умел постичь вещи, другим казавшиеся непостижимыми; умел добиться того, что другим представлялось неосуществимым. Покинув родину, он ринулся в края, населенные чужими, враждебными народами, поставив перед собой цель покорить их всех; пересек Пиренеи и Альпы, считавшиеся непреодолимой преградой, и, потеряв половину армии, вышел в Италию, где его ждали только новые битвы; захватив в конце концов эту страну, он на протяжении 16 лет удерживал ее в своей власти, не раз подвергая смертельной опасности столь сильного врага, как Рим, и не выпустил своей добычи до тех самых пор, пока его противники не усвоили им же преподанных уроков и не перенесли место схватки на его родную землю» («Memorial de Sainte-Helene», Paris, Gallimard, Bibl. De la Pleiade, t. II, chap. XI, p. 338). В этих строках нашло выражение не только стремление пленника Хадсона Лоу подчеркнуть свое внутреннее родство с давно умершим невольным гостем царя Прусия, но и его явное желание отдать великому предшественнику долг сыновней почтительности.