Грэм Робб - Жизнь Гюго
Однако есть признаки того, что Гюго все больше становился жертвой своего «я» и постепенно утрачивал навык прятать определенные грани своей личности. Когда из клиники Адели 8 августа 1881 года пришла просьба прислать еще денег, он отрицал, что был знаком с мадам Баа, компаньонкой Адели («первой негритянкой в моей жизни»), хотя за пять дней до того записал в дневнике, как посещал клинику: «Мадам Баа принесла мне очень красивый букет из раскрашенных птичьих перьев».
Похоже, что Бланш он совершенно забыл. Что еще примечательнее, та же участь постигла и парижских бедняков. В конце концов Гюго увеличил размер посмертного «подаяния» до 50 тысяч франков. Разумеется, он делал и другие пожертвования. По приблизительным подсчетам, общая сумма составляет 200 тысяч франков после его возвращения из ссылки{1423}.
Изданный в 1952 году том «Переписки» приглашает читателей восхититься этим «примером для богатых»{1424}. И все же размер суммы, оставленной в наследство, не доходит и до одного процента состояния Гюго; другие «богатые» только рады будут последовать такому примеру. Гюго упорно отказывался давать деньги в долг знакомым, попавшим в трудное положение. Любопытно, что единственным исключением из этого правила была, вплоть до ее смерти в 1879 году, Леони Биар.
Возможно, он просто был слишком неорганизованным, чтобы подсчитывать или прикидывать, куда было бы разумнее направлять пожертвования. Прибираясь в кабинете на улице Клиши, Леклид нашел несколько старых чеков на выплату гонорара, которые так и не были обналичены, в том числе чек на 17 тысяч франков{1425}. Скорее всего, Гюго в некотором смысле так и не оправился после своего детства, когда все зависело от непредвиденных обстоятельств. Он унаследовал от матери привычку экономить. Завязки от передника и завязки от кошелька тесно переплетены, и он, разумеется, не одинок в склонности урезать себя во всем. Его состояние, заработанное честным трудом, было, по его мнению, добродетельным по своей сути.
Во всяком случае, он сознавал, что пожертвовал жизнь бедным. В этом отношении одним из самых поучительных текстов является одна из самых длинных личных заметок за последние три года его жизни. Муж Бланш пытался шантажировать Гюго, и его это тревожило:
«Долгая цельная жизнь. Восемьдесят лет. Преданность; добрые дела с женщинами, для женщин, через женщин; на коленях перед женщиной – очаровательным созданием, которое делает Землю желанной для мужчины. Все оканчивается клеветой – низкой, грязной, подлой; оканчивается грязью. Цельному человеку не остается ничего другого… [Здесь Гюго замечает, что его мысль превращается в стихи. – Г. Р.].
Ему осталось лишь с улыбкой повернуться к Богу,
Или:
Порядочному человеку нечего делать, нечего сказать;
Лишь обратить к Богу свою мягкую улыбку»{1426}.
Рифмованное двустишие, которое когда-то было главным стимулом священной дисциплины, превратилось в пару костылей, подпиравших его «я».
Теперь за обеденным столом самое печальное зрелище являл не старый, глухой поэт, рассеянный, как человек, который собирается в долгое путешествие, а Жюльетта Друэ. Она сидела за своим прибором, мучаясь от постоянной боли. Все ее силы уходили на то, чтобы не извергнуть съеденное. Гюго уговаривал ее есть и сохранять здоровье{1427}. Весной 1879 года у нее начались боли. Лауданум не помогал. У Жюльетты нашли рак желудка. Единственным лекарством для нее стали «домашние дела». Она очень долго прожила на чистой преданности. Каждое утро она приносила Гюго неизменные два яйца, вскрывала его письма («лущила горох», как она это называла), зачитывала ему повестку дня в сенате, напоминала, чтобы он не забыл надеть новое пальто, беспокоилась из-за его кашля и, когда Гюго присутствовал на заседаниях сената, ждала его снаружи в коляске.
Своих знакомых женского пола Гюго учил адресовать письма Полю Мерису, но даже официальная переписка омрачена его привычками. Он получал фривольные записки от женщин, которых Жюльетта вынуждена была приглашать к ужину, предварительно убедившись, что их мужей или любовников не пригласили на тот же день.
«Я трачу время, снова и снова склеивая своего кумира по кусочкам, но мне не удается скрыть трещины. Может быть, на небесах есть божественный раствор, который сотрет их все»{1428}.
Настоятельные просьбы Гюго, чтобы она ела, были вежливым притворством при гостях. В письмах он предчувствует окончательное возвращение из ссылки – в рай, который уже показывал свой возраст, – в мистико-социалистический рай, который он описывал сравнительно точно, так как ставил себя в положение Бога: они будут жить вместе со своими детьми и своими «ангелами», «в любви, в пользе и в свете». «Это только справедливо. Мне кажется, именно так я и поступлю. Как может Он не поступить так же?»{1429}
Жюльетта умерла 11 мая 1883 года. До последнего она убеждала возлюбленного, что не чувствует боли. Ей было семьдесят семь лет. Огромная толпа провожала ее на кладбище в Сен-Манде, где ее похоронили рядом с дочерью. В книге соболезнований – имена Жоржа Клемансо, Стефана Малларме, Альфреда Нобеля, Эрнеста Ренана и Огюста Родена{1430}. Гюго остался дома. Смерть Жюльетты его потрясла. Врачи запретили ему двигаться.
За два года до того Жюльетта выбрала глыбу мрамора для своего надгробного камня и обсудила с Гюго эпитафию. Они остановились на одном из многих неопубликованных стихотворений, которое она хранила в своем личном архиве:
Когда от меня не останется ничего, кроме холодного пепла,
Когда закроются мои усталые глаза,
Скажите себе, если память обо мне сохранится в вашем сердце:
У мира его мысли,
Зато у меня была его любовь!{1431}
Как ни странно, надгробный камень остался гладким. Эпитафию выгравировали через много лет после смерти Гюго – когда все люди, знавшие Жюльетту, уже умерли{1432}.
Почти во всех некрологах отдавали должное тому, какая часть памятника, называемого «Виктор Гюго», сооружена Жюльеттой Друэ. Однако на кладбище речь произнес только Огюст Вакери: госпожа Друэ, объявил он, имела «право на свою долю славы, так как принимала участие в борьбе».
Конечно, на похоронах не было священника, который мог бы одернуть Вакери. Его обкатанные фразы о «правах» и «доле» и без того намекали на ее семейное положение. Законную госпожу Гюго оплакали, как положено, и ей отведено должное место в томе III «Поступков и речей». В роскошном томе, отредактированном Вакери и Мерисом, есть речь в честь машиниста, который спас поезд, речь Гюго на похоронах Луи Блана, речь на юбилейном банкете, речь на тошнотворной лотерее в Вёле с рыдающей вдовой, «которая осталась вдовой». Где-то в середине этой болтовни умерла Жюльетта Друэ.
Когда в 1951 году опубликовали 1001 ее письмо к Гюго, с предисловием, в котором подчеркивалась ее рабская преданность, Жюльетту Друэ признали одной из величайших представительниц эпистолярного жанра во французской литературе. Великодушное, но вполне заслуженное преувеличение. Если бы Поль Мерис редактировал доверенные ему произведения с теми же любовью и тщанием, с какими Жюльетта переписывала рукописи Гюго и ухаживала за его телом, разумом и репутацией в течение пятидесяти лет, он, возможно, и заслужил бы образ самоотверженной преданности, скрасивший остаток его жизни.
В том году Гюго сделал всего одну запись в дневнике. Она помечена 20 июня: Je vais bientôt te rejondre, ma bien-aimée («Я скоро буду с тобой, любимая»). Простой, несовершенный александрийский стих. Глагол перешагивает цезуру, как душа, стремящаяся пересечь огромный водораздел.
На берегу озера Леман, возле Вильнева, у отеля «Байрон» развевался французский триколор. В отеле остановился Виктор Гюго, пестовавший свое горе; он махал толпам народа с террасы. К нему приходили посетители, среди них пастор из Нима. «Да, – сказал Гюго, – я верю в Бога… Во Вселенной нет ничего бесполезного»{1433}. Он начал произносить «последние слова». Так назывался литературный жанр, в котором он оказался таким же плодовитым, как и во всех остальных; возможно, именно в этом жанре он практиковался всю жизнь.
Проведя лето в Швейцарии, Гюго вернулся на проспект своего имени, к еженедельным приемам. Вакери привел своего недавнего знакомого, Оскара Уайльда. Тот блистал, как всегда, но ему не удалось растормошить Гюго{1434}. Доходили до него и мнения инакомыслящих. Они стали первыми из многих противоречивых суждений, тянувших его величие к крайностям: «совершенный кретин» (Дюмасын), «глуп, как Гималаи» (Леконт де Лиль). «Я не нахожу это замечание неприятным, – написал Гюго, – и прощаю Леконта де Лиля, который кажется мне просто обыкновенным глупцом»{1435}. Кем бы ни были его гости, Гюго пытался быть доступным, как подарочное издание. «Листайте меня», – говорил он гостям{1436}. Правда, многие приходили лишь затем, чтобы полюбоваться переплетом: «Одна громкоголосая, меднолицая американка остановилась перед ним и, к его очевидной досаде, продекламировала одно из его красивых стихотворений. Ее мать подсела к нему на диван; погладив его хрупкую руку своим жирным кулаком, она заявила, что он, несомненно, величайший из живущих»{1437}.