Поль Крюи - Стоит ли им жить?
И вот, не уяснив себе еще, как следует, что люди с деньгами, все без исключения, смертельно боятся эти деньги потерять и что этот страх определяет всю их жизненную философию, я — по своей простоте — написал одному видному человеку, рассказав ему о том, как в стране с неисчислимыми богатствами, с беспредельными возможностями хорошей жизни, бедность является причиной смерти детей вроде Жанны, и как от этой подлости и гнусности меня тошнит и выворачивает наизнанку…
Он очень вежливо мне ответил. Он призывал меня к терпению. Он сказал, что тысячи лет подряд миллионы детей умирают, и мы бессильны сразу их всех спасти.
А что касается тошноты, он шутливо посоветовал мне принять порошок соды.
Но я понял теперь одно: что никакая сода меня не излечит, пока существует этот позор и бесстыдство.
Я узнал, что ловкие люди, завладевшие нашим общим научным наследством, никогда не захотят им поделиться.
Я узнал, что их алчность, основанная на страхе, сделала их равнодушными к сердечным страданиям детей.
Я понял, что вопрос, который стоит на очереди и который, в конце концов, поднимет друга на друга и брата на брата, заключается в одном:
Кто хозяин науки?
Как только народ, рабочие массы поймут всю подноготную историю детей вроде Жанны, как только они уяснят себе, что именно лишает их пищи, одежды, жилья, науки, которая может сделать их сильными и счастливыми…
Как только они поймут все это, они наконец объединятся, памятуя о мученичестве миллионов детей, подобных Жанне…
Они вспомнят о том, что войны между народами устраиваются только для того, чтобы отвлечь их гнев от своих собственных угнетателей, от убийц их собственных детей посредством бедности…
И они спросят: если во время войны всегда находятся неограниченные кредиты для истребления людей, чтобы война ни под каким видом не могла прерваться из-за недостатка долларов, франков, марок или фунтов…
Почему же нехватает средств на вооружение науки, чтобы она могла дать спасение и жизнь всем детям с разрушенным сердцем, как у Жанны?
И последний решительный вывод станет достаточно простым и ясным, чтобы вызвать народный гнев и призвать массы к действию.
И тогда, несмотря на слезоточивые газы и рвотные бомбы, несмотря на все ружья и пулеметы, послышится марш-марш-марш, мерный шаг миллионов, пока вожди народа не встретятся лицом к лицу с теми, кто присвоил себе наше общее наследство. И вожди народа спросят:
— Кто хозяин науки?
И сами ответят на этот вопрос.
Глава восьмая
ДЕТИ СУМРАКА
Что же мне делать? Что я могу сделать? Готовы ли массы итти отвоевывать свое наследство? Должен ли я расстаться с комфортом Уэйк-Робина и присоединиться к тем, кто уже встал на борьбу? Поскольку я не отдал всех своих сил и способностей, чтобы предотвратить нелепую смерть Жанны, я частично за нее отвечаю. Поверьте, это совсем не весело — посмотреть себе в глаза и признать себя соучастником ненужной, бессмысленной, непростительной смерти, а честно сказать — убийства десятков тысяч американских детей…
Но как мне лучше использовать свои способности? Достаточно ли я делаю, рассказывая все эти вещи трудящимся миллионам в десятицентовых журналах? Может быть, я должен вступить с ними в непосредственное общение? И снова мне пришлось убедиться в том, что из всех моих личных грехов и недостатков самым худшим является малодушие. Кто я такой, чтобы обвинять богачей в чувстве страха, если сам спокойно отсиживался в долине Уэйк-Робина, когда рвались газовые бомбы и трещали винтовки на улицах Толедо, когда бэзбольные клюшки дробили черепа в Миннезоте, когда забастовщики Сан-Франциско шли за гробами своих павших товарищей! Не могло быть двух мнений о том, чью сторону я держу, — с точки зрения моего благополучного существования в Уэйк-Робине.
Но смогу ли я использовать свои способности, если пойду и стану рядом с рабами капитала? Легко, конечно, ответить — нет, и я снова вспомнил слова Отто Кармикаеля: «Не спешите, милый. Успокойтесь. Вы — впереди своего времени». Отто, со своим орлиным охватом событий за шестьсот лет назад и на тысячи лет вперед, всегда оставлял меня в дураках, как только я начинал хорошо видеть.
Как бы то ни было, ко мне вернулось мое обычное упадочное состояние. Эти приступы робости посещали меня периодически всю жизнь.
Не спасовал ли я тридцать лет тому назад, когда Джон Ионкмен подбил меня на драку с Мартом Хивджи, и Март, который был моложе меня, ударил меня по лицу, а я ему не ответил?
Не из боязни ли столкнуться с жизнью за стенами университета я зарылся в науку, вместо того чтобы приступить к практической медицинской деятельности? В колледжах, куда вы вносите ежемесячную плату за посещение, так тихо и уютно. Таково было мое вступление на путь американского гражданина, и что это было, как не приноравливание, приспособление к тем же самым рефлексам страха? Сидя в лаборатории, я не имел никакого представления о действительных причинах болезни и смерти детей. Я ни о чем не думал, кроме микробов, и в течение ряда лет интересовался здоровьем своих микробных культур больше, чем смертью детей. Так могло тянуться всю жизнь…
Но вот ударил набатный колокол войны, во время которой мне опять-таки не раз приходилось убеждаться в своей трусости. Разве не заставил меня покраснеть храбрый сержант Сэведж у Септсаржа, и забуду ли я свое позорное поведение под Дансюрмезом, когда бесстрашный маленький лейтенант-медик Алек Мак-Лод звал меня принять участие в сражении 10 ноября? Но войне я обязан вот чем: она вышибла меня раз навсегда из моего уютного ассистентского места, а вскоре после того я вынужден был совсем распрощаться с наукой, как средством к существованию. Эта неприятность дала мне возможность понять, что наука для науки — это чистейший вздор. В целях заработка мне пришлось сделаться репортером науки, и тут для меня стало ясно, что охота за микробами, которая ограничивается порогом лаборатории, не что иное, как пустая забава. Так я сделался чем-то вроде антимикробного миссионера, задавшегося целью увлечь людей на борьбу за свою жизнь и за жизнь своих детей.
Тогда, в дни «бума» двадцатых годов, я еще верил, что борьба со смертью прогрессирует так медленно потому, что люди не знают о существовании хороших больниц и клиник, честных и способных врачей, новейших спасительных открытий, сывороток, вакцин, дезинфицирующих средств…
Но вот глаза мои открылись. Забытые дети, проблема — доллары или дети, коллективная борьба со смертью, засуха в Висконсине и разбитое сердце маленькой Жанны — все эти события последнего страшного года убедили меня в том, что в основе страданий и смерти детей лежит не человеческое незнание, — во всяком случае, не одно только незнание.
Я снова стал искать фактов, сильных и уничтожающих фактов. Однажды, в жаркие сентябрьские дни, находясь с женой в Цинцинати, я узнал о происходящей там борьбе со смертью, самой странной, волнующей и потрясающей борьбе, какую мне когда-либо приходилось видеть. Она велась не в лаборатории и не в больнице, как объяснил мне доктор Жюльен Бенжамен. Ни сыворотки, ни пробирки, ни обезьяны в этой борьбе не участвовали. Борцы ни разу даже не взглянули в микроскоп на своих невидимых врагов, которых собирались разгромить всерьез и навсегда.
Будучи представленным этим людям в их душной, сырой, вонючей, грязной маленькой конторе и познакомившись с их волнующей, опасной, революционной затеей, я вынужден был сознаться, что, с научной точки зрения, не совсем удобно называть их охотниками за микробами. Если сравнить их очаг науки с лабораториями современных профессоров-бактериологов, эти цинцинатские молодцы покажутся просто молокососами. Но пионерские замыслы этих людей по своему размаху не уступали самым эффектным затеям Коха и Пастера.
Только они были во много раз страшнее.
Они доказывали на факте, что этим двум величайшим гениям, которые замкнулись в своей ненависти к микробам, никогда даже в голову не приходило, что микробы подчас бывают менее страшны, чем люди. Чудесные лаборатории Пастера и Коха — а я, надо сказать, кое-что понимал в этом — были не более, как театрами, по сравнению с мастерской цинцинатских исследователей. Работы Пастера и Коха были обыкновенной борьбой, где микробы были незримыми гадами, где черное было черным, а белое — белым, но в эти жаркие сентябрьские дни в Цинцинати дело пахло тем, что наши искатели наткнулись на преступника, который был человеческим существом, был везде и всюду, был чем угодно, только не невидимкой…
Я мог видеть его в зеркале каждое утро, когда садился бриться. Первый поверхностный взгляд на борьбу, происходившую в Цинцинати, убеждал в том, что я и сам виноват, и все мы виноваты в нашей преступной терпимости к массовому убийству детей — с помощью условий, созданных руками человека.