KnigaRead.com/
KnigaRead.com » Научные и научно-популярные книги » Культурология » Сергей Аверинцев - От берегов Босфора до берегов Евфрата

Сергей Аверинцев - От берегов Босфора до берегов Евфрата

На нашем сайте KnigaRead.com Вы можете абсолютно бесплатно читать книгу онлайн Сергей Аверинцев, "От берегов Босфора до берегов Евфрата" бесплатно, без регистрации.
Перейти на страницу:

Вот голос, который как эхо вторит многим голосам из буд­дийских песенных сборников «Тхерагатха» и «Тхеригатха» и которому в веках отвечают голоса — вплоть до заунывных «духовных стихов» русского старообрядчества. Миру еще дол­го предстояло быть «завязанным» и «запечатанным».

В эпоху, о которой мы говорим, образы и мотивы, связан­ные именно с этой жалобой души, странствовали от одного на­рода к другому, от одной вероисповедной среды к другой, пе­ресекая любые этнические и конфессиональные границы и об­разуя в совокупности некий общий фонд, находившийся в совместном пользовании адептов различных традиций и при­верженцев различных вер. Они, эти образы и мотивы, были для всех понятны и для всех приемлемы. Иное дело — догматы и концепции теологии; их еще нужно понять, что требует ква­лификации, имеющейся не у каждого, но, даже поняв, их нель­зя принимать, если намерен хранить верность каким-то иным, соперничающим догматам и тезисам. Скажем, мыслили о мате­риальном мире по-разному: для христиан это — Божье творе­ние, изначально благое, однако испорченное в результате паде­ния демонов и затем людей, подпавшее под власть демониче­ского «князя мира сего» и в муке чающее конца и нового начала; для гностиков многих толков и для манихеев — нечто, чему и быть-то не следовало, плод пленения света мраком, дурная ра­бота дурного демиурга; для языческих неоплатоников, послед­них эллинов, — низшая ступень поступательного оскудения со­вершенств духовного начала, грустный, но необходимый предел диалектического процесса, зло как минимум блага; для будди­стов — иллюзия сансары. Об этом можно было весьма остро и непримиримо спорить, отлучая и анафематствуя друг друга, это было дело теологов. Но вот что в наличном состоянии мира, чем бы его ни считать, есть некая коренная неправда, некий силок для свободы духа, вырваться из которого можно только безжа­лостным обличением лгущей видимости и решительным отка­зом от чувственных приманок, — об этом между людьми, вооб­ще имевшими духовные интересы, споров в те века не было, и это касалось отнюдь не только теологов, это касалось и «про­стецов», жадно поглощавших подозрительную для церковных инстанций литературу вроде тех же «Деяний Павла и Феклы», а порой бросавших приятную прохладу своего домика и ухо­дивших «от мира» в невыносимый жар и суровое безлюдие пу­стыни. Конечно, далеко не все имели силу уйти — хотя нельзя не подивиться тому, сколь многие все-таки уходили; но важнее всего, что и тем, кто был далек от подобной решимости, кто продолжал хлопотать о житейских вещах, торговать и нажи­ваться или же выслуживать чины на государевой службе, хотя бы краешком сердца тоже хотелось уйти, и сумевший сделать это был для них героем, любимым персонажем эпохи. Какой об­раз мог бы полнее выразить такое настроение, нежели образ юного царевича, воспитываемого в неограниченном доверии к лжи мира, тщательно оберегаемого от неприятных впечатлений, окружаемого сомкнутым кольцом иллюзии, который духовно прозревает, последовательно увидав калеку, слепца, дряхлого старика и узнав о смерти? Легко понять, что он оказался оди­наково уместен в христианской легенде о юности Иоасафа и в буддийской легенде о юности Гаутамы Будды. Еще бы — в этом емком образе собрано чуть ли не все, что было общим у двух религий, в остальном столь мало схожих. Такой сюжет не­трудно в порядке гипотезы вообразить и на службе манихей- ской проповеди. Что касается христианской среды, то в ней, как известно, Иоасафу суждена была очень долгая жизнь. Его голос звучит и в русском фольклоре, ничуть не потеряв за века пронзительности своих интонаций:

Как расплачется младый юноша Иосаф царевич, Перед пустынею стоя: «Любимая моя мати, Прекрасная пустыня! Ты приими меня, пустыня, Яко мати свое чадо...» Проречет мать пустыня Архангельским голосом: «У меня, у пустыни, Трудом потрудитися; У меня, у пустыни, Постом попоститися; У меня, у пустыни, Терпя потерпети; У меня, у пустыни, Много нужды прияти; У меня, у пустыни, Негде тебе разгулятися». Проречет младый юноша Иосаф царевич: «Не стращай меня, пустыня, Превеликими страстями; Того я и хощу, Того душа моя желает...»[19]


У Иоасафа немало собратьев среди самых излюбленных пер­сонажей литературы тех времен, и собратья эти, как и он сам, были любимы за подвиг безоглядного ухода, безоговорочного от­речения. Сама тяжесть отречения вызывала восторг, питавший­ся слезами, упивавшийся ими. В начале V в. в Сирии появляет­ся история о некоем «человеке Божием из Рима» — по-видимому, из Нового Рима, то есть Константинополя, хотя позднее дом его родителей был отыскан на Авентине, высоко над Тибром. В ранних вариантах легенды он носит имя Иоханан (Иоанн); затем он все чаще именуется Алексий Человек Божий и под этим именем становится известен литературам и фольклору чуть ли не всех стран христианского мира. Это единственный, неж­но любимый сын богатой супружеской четы, который в ночь своей свадьбы бежит от мирского счастья, добирается кораблем до Малой Азии, откуда пешим странником идет в святой сирий­ский город Эдессу, где ведет жизнь нищего, — а затем, изменив­шись до полной неузнаваемости, возвращается на родину и жи­вет при отеческом доме как подкармливаемый из милости бро­дяга, в лохмотьях и язвах. Особенно прочувствованно легенда рисует, как над грязным попрошайкой глумятся слуги, между тем как родители и нетронутая молодая жена томятся по нему, воображая, будто он далеко. Только после его смерти благода­ря чуду обнаруживается, кем он был, словно для того, чтобы сер­дечная растрава его близких могла достигнуть окончательной полноты. Семья святого (надо сказать, изображенная с полным сочувствием) наделяется всеми атрибутами знатности и богат­ства, да еще в сказочном гиперболизированном виде; но эта рос­кошь оказывается ненужной, над ней можно разве что горько посмеяться и покачать головой, и в этом вся суть. Изобильный дом — полная чаша, почет и знатность, вообще благополучие хо­тя бы и праведных богачей неистинны; и только бедный стран­ник, терзая близких и себя же самого, живя в скудости и поруга­нии, тем самым живет в истине, погружен в стихию истины, как рыба в воду.

Легенда об Алексии, жестокость которой так часто пред­ставляется современному сознанию бессмысленной и бесчело­вечной, отвечала глубоким душевным потребностям всего сред­невекового тысячелетия, которое тогда только начиналось. Вспомним, например, что один из самых ранних шедевров французской поэзии — принадлежащее XI в. стихотворное пе­реложение этой легенды, отрывок из которого перевел О. Ман­дельштам:

...Нежна была твоя плоть, Алексей, теплой жизнью согрета, —
Для чего же ты посвятил скорбям молодые лета?..

Но и позднее легенда эта очень много значила для вообра­жения совсем простых людей — вплоть до описанных Ради­щевым благодарных слушателей нищего странника, поющего им старую песнь русских слепцов:

Как было во городе во Риме, там жил да был Евфимиан князь...

«Сколь сладко неязвительное чувствование скорби! — вос­клицает Радищев, в лице которого культура эпохи сентимента­лизма неожиданно открывает для себя сбереженную народом древнюю «слезность». — Колико сердце оно обновляет, и она- го чувствительность!»[20] Во времена, о которых мы говорим, от­лично знали, как «чувствование скорби» обновляет сердце, но, впрочем, отнюдь не согласились бы, что ему следует оставать­ся «неязвительным». Нет, бурав должен именно «уязвить» ду­шу, болезненно войти в нее, чтобы открыть глубокий источник.

То же упоение слезами, которое ощущается в истории Алек­сия, лежит в основе хотя бы легенды об Археллите (это сирийско- коптское искажение греческого имени Архелладий). Легенда эта дала тему едва ли не лучшему произведению коптской поэзии. Сюжет ее таков: единственный сын знатной константинопольской вдовы — снова единственный сын! — отправляется учиться в дальние города, но пронзен мыслью о человеческой бренности и поступает в палестинский монастырь, где дает обет вовеки не видеть женского лица; до тоскующей матери доходят слухи о мо­нашеских трудах ее сына, она приезжает в обитель и молит Археллита о встрече. Этим обусловлена безвыходная коллизия. Юно­ша не в состоянии ни отказать матери, ни нарушить обет, и ему остается тут же умереть с разбитым сердцем; мать оплакивает его и сама находит успокоение в смерти.

Нужно представить себе, как вникали люди той среды в по­добные рассказы. Создаются совершенно особые понятия вос­точно-христианской культуры, выражаемые греческими словами «элеос» и «катаниксис»: первое — «умиление», то есть любовь как жалость и милость, любовь с заплаканным лицом, второе — «сокрушение сердечное», сосредоточенно принимаемая боль ду­ши. Расположение к слезам оценивается как высокое духовное дарование — «дар слезный», — и его испрашивают себе в молит­вах. Разумеется, в идеале это не просто чувствительность или растроганность, но мука сосредоточенного духовного пробужде­ния, когда душа словно вырывается из силков «мира», обдирая на себе кожу. Так оно и было — для немногих или, может быть, для многих в немногие моменты их жизни, от которых на всю жизнь оставалось разве что смутное воспоминание. Если гово­рить о читательской массе, ее душевная жизнь не могла не быть очень пестрой; а жития и апокрифы писались именно для массы. Читатель есть читатель, особенно на Ближнем Востоке тех вре­мен, и он попросту очень любопытен, он не перестает искать раз­влечения и пищи для фантазии, может быть, еще и сладкого ужа­са — как гимнастики для эмоций и шоковой терапии для своих душевных травм или попросту способа забыть на время о докуч­ной обыденщине. Все это вовсе не исключает запросов более се­рьезных, но причудливо с ними перемешивается, модифицирует их, ставит в какой-то свой контекст.

Перейти на страницу:
Прокомментировать
Подтвердите что вы не робот:*