Валерий Мильдон - Санскрит во льдах, или возвращение из Офира
Платонов, поборник идеи коммунизма, начинает догадываться о ее невозможности в человеческом мире. «Чевенгур», независимо от авторской воли, оказывается последней литературной (и социальной) утопией: либо этот конец станет буквальным концом истории этого народа, либо найдутся силы, средства сойти с пути, который привел к такой утопии. В любом случае нельзя ни писать об этом, ни жить согласно такому порядку — вот почему я предположил: «Чевенгур» знаменует конец литературного утопизма.
«Яков Титыч отошел на поляну и лег против солнца отогреваться; последние ночи он спал в доме бывшего Зюзина, полюбив тот дом за то, что в нем жил одинокий таракан, и Яков Титыч кормил его кое — чем, таракан существовал безвестно, без всякой надежды, однако жил терпеливо и устойчиво, не проявляя мучений наружу, и за это Яков Титыч относился к нему бережно и даже втайне уподоблялся ему» (с. 298).
Падение жизни, замеченное Гоголем, — человеческое нисходит до животного, вегетативного, органического, — Платонов дорисовал. Что у Гоголя носило еще только предположительно — проективный характер и могло объясняться раздражением, досадой на очевидные несовершенства натуры людей («Выбранные места»: «Дрянь и тряпка сделался всяк человек»), то в «Чевенгуре» изображено заурядной, обыденной житейской практикой. «Гоголевское» будущее Платонов описал как единственную реальность; он очевидец — летописец этого будущего — настоящего, подтверждающего, что начался конец истории. Платонов оказался у его истоков. «Русь, куда же несешься ты? Дай ответ! Не дает ответа».
Платонов услыхал ответ, не расслышанный Гоголем. Как куда? В никуда. В пропасть, в котлован, который зальют воды моря, и жизнь прекратится. В «Чевенгуре», а потом в «Котловане», его смысловом продолжении, дана, кажется, последняя фаза человеческой жизни перед тем, как ей сгинуть с лица земли. Умирает маленький мальчик, никто не может помочь — нет ни врачей, ни знаний, ни даже самых простых животных навыков. Да и откуда взяться, раз люди хотят уподобиться тараканам. Вся надежда на солнце, растения — на смену человеческому идет вегетативное бытие — то‑то Прокофий собрался стать товарищем деревьев. Человек трансформируется в материал мертвой природы — таков смысл всех преобразований в Чевенгуре, настоящем «мертвом городе», где, точно, прекратилась история. «Дванов догадался, почему Чепурный и большевики — чевенгурцы так желают коммунизма: он есть конец истории, конец времени, время же идет только в природе, а в человеке стоит тоска» (с. 300).
Потому и стоит, что человек слышит движение времени — убыль собственной жизни, ее неумолимое превращение в элементарность мертвого мира, чему нет сил противостоять. Самое же тягостное состоит в том, что, по изображению Платонова, человек ускоряет свое умаление, исчезновение, мотивируя суждениями о благе всех (коммунизме). Эта мотивация и есть, в художественной мысли Платонова, разновидность природного «воления» — природа не знает индивидуального счета, ее материал все и всё, для человека же в этом «все» гибель.
«Конец истории» в неосознанных порывах чевенгурских большевиков означал: что бы ни произошло, они правы, ибо после них ничего не будет. Они — вариант первичной природной силы, для которой индивидуальности — значащей величины бытия попросту не существует.
«Конец времени» — еще один (в национальной традиции) парафраз цитированного пугачевского манифеста. И тогда, в 70–е годы XVIII столетия, и теперь, в конце 20–х годов XX столетия, на протяжении почти двухсот лет, речь идет об одном и том же, словно не было стольких десятилетий и жизнь замерла, — о покое. Отчего так? Пушкин писал в «Онегине»: «Мои желания — покой». Лермонтов признавался: «Я ищу свободы и покоя». Чичиков во 2–м томе романа мечтает об успокоении от материальных забот — перечень легко дополняется. Единственный выход — и впрямь прекратить течение времени (об этом задумывался Кириллов в «Бесах» Достоевского), выйти на берег. Либо признать: покой, тысячелетнее царство — утопия, несбыточная греза;
перестать об ней думать, не давать ей власти над своим умом, т. е. переменить свое сознание. Именно так: не давать власти, изменить сознание, ибо идея «вечного царства» очень привлекательна, и потому следует, наконец, избавиться от ее очарования.
Итак, выбросить утопию из головы; понять, что сама мечта о некоем счастье — утопия; что, руководясь ею, непременно придешь к умалению, а там и к истреблению человека. Нужно думать не о счастье, не о благом социальном устройстве (оно всегда оказывается, как ни верти, царством мертвых), а просто — напросто об условиях, содействующих индивидуальному бытию. Любая идея с подкладкой всеобщего блага (самая вредная выдумка из всех, какими занимался человеческий ум, и тем вреднее, что имеет вид справедливости) всегда приводит, едва берутся ее осуществлять, к избавлению от «лишних» (для этой идеи) людей, не помещающихся в раму общего блага, а там и от людей как таковых.
И еще одна сцена романа. Вдали чевенгурцы увидели бегущего человека и кинулись к нему. «По горизонту степи, как по горе, шел высокий, дальний человек, все его туловище было окружено воздухом, только подошвы его касались земной черты, и к нему неслись чевенгурские люди<…>
Чепурный прибежал уже после, весь взволнованный и тревожный.
— Чего там, говори, пожалуйста! — спрашивал он…
— Там шел человек, — рассказывали прочие. — Мы думали, он к нам идет, а он скрылся» (с. 300–301).
В сцене и не осознанная героями тоска по живому человеку; и метафорическое подтверждение того, что город населен «уменьшающимися» экземплярами, грезящими, покуда совсем не перешли в органические слои, о человеке, который рисуется им в архетипическом облике великана (высокий человек шел по горе) — мифологическая метафора совершенного человека; наконец, признание невозможности жить в Чевенгуре человеку — тот прошел мимо. Копенкин так и сказал:
«Я тоже скоро пойду отсель. Человек куда‑то пошел себе по степи, а ты тут сиди и существуй — лишь бы твой коммунизм был, а его нет тут ни дьявола!» (с. 301).
Умаление жизни, ее течение вспять, к точке, откуда «началась» история, чтобы там и прекратиться, — это выражено в мимолетной сцене: Гопнер учит Чепурного добывать огонь трением (с. 303).
Чем ближе финал романа, тем чаще метафоры убывающей жизни. «Дванов лежал в траве Чевенгура, и, куда бы ни стремилась его жизнь, ее цели должны быть среди дворов и людей, потому что дальше ничего нет, кроме травы, поникшей в безлюдном пространстве, и кроме неба, которое своим равнодушием означает уединенное сиротство людей на земле» (с. 304).
Что ж, сперва «отцеубийство» — незнание отцов («сиротство») отказ от их дела, из чего следует, будто жизнь началась с тебя (самодельные люди); вследствие этого — необыкновенная доверчивость идеям, из‑за отсутствия критического опыта (один из результатов «отцеубийства»). Дальше — добывание огня трением, а там — «ничего нет, кроме травы», история прекратила течение свое. Из объекта социо- и антропологии коммунизм под пером Платонова превратился в объект ботаники, энтомологии (любовь Якова Титыча к таракану кажется Саше началом любви к человеку- с. 306). Впрочем, не исключен и другой вариант: от любви к человеку до любви к таракану — такова эволюция. Хилиазм под русским небом делает людей сиротами, а если учесть, что один из психологических оттенков «сиротства» — чувство одинокости от сознания смерти, то хилиазм «Чевенгура» оставляет лишь этот оттенок.
Послесловие
В 1929 году, в тот год, когда создавался «Чевенгур», немецкий философ и социолог Карл Мангейм писал:
«Общим и в конечном итоге решающим для понятия идеологии и утопии является то, что оно позволяет осмыслить возможность ложного сознания».[1]
Двести лет русской литературной утопии, от А. Сумарокова до A. Платонова, демонстрируют, как в национальной духовной традиции постепенно вырабатывается представление о ложности утопии.
Не раз на предыдущих страницах я подчеркивал отличие русского и западного типов утопии: на Западе она так и осталась в книге, в России сделалась долговременным опытом реконструкции жизни по книге. Как раз этот опыт позволяет многим из ныне живущих догадаться (понять, осознать, убедиться), что не только ложно сознание, уповавшее на коммунистический идеал; ложен самый принцип социального утопизма, как бы ни называлась утопия. История России последних десятилетий склоняет как раз к такому выводу и, я думаю, в немалой степени объясняет, почему за это время претерпел такие разительные изменения сам жанр утопии. По существу, утопия перестает существовать в качестве жанровой разновидности, хотя первые признаки этого следует отнести к 20–м годам, когда возникла так называемая «антиутопия». Ее образцами на русском языке (и, я полагаю, в традиции жанра как такового) явились «Мы» Е. Замятина, «Ленинград» М. Козырева, «Воспоминание о будущем» С. Кржижановского. Прибавить можно «Собачье сердце» и «Роковые яйца» М. Булгакова.