Нина Меднис - Поэтика и семиотика русской литературы
Именно благодаря череде, или, вернее, целой системе касаний, героиня в этом фрагменте стихотворения включена в пейзаж почти с той же полнотой и рельефностью, с какой это способно передать произведение визуального искусства – живописное полотно.
Без большой натяжки можно было бы сказать, что в лирике Тютчева мы обнаруживаем некую тотальность касания, когда все прикасается ко всему и когда через касание не только тело вписывается в пространство, но и пространство являет себя миру и человеку. Разные точки культуры и точки пространства в тютчевской картине бытия тянут друг к другу руки, друг друга касаются либо охватывают, обнимают, образуя некий универсум сретенья:
Там нимфы Тага, там валы Гвадалквивира
Во сретенье текут тебе, младой Певец,
Принесший песни к нам с брегов другого мира; —
Но кто сии два гения стоят?
Как светоносны серафимы,
Хранители Эдемских врат
И тайн жрецы непостижимых? —
Един с Британских вод, другой с Альпийских гор,
Друг другу подают чудотворящи длани… (II, 21—22)
Восстал от Холмогор, – как сильный кедр, высокой,
Встает, возносится и все объемлет вкруг
Своими крепкими ветвями… (II, 22)
Тогда, разлившись, свет от северных сияний
Дал отблеск на крутых Аракса берегах;
И гении туда простерли взор и длани,
И Фивы новые зарделися в лучах… (II, 23)
Касание в поэтическом мире Тютчева легко преодолевает временные границы, если оно запечатлено в памяти. Более того, былое касание в тютчевском мировосприятии не исчезает, не растворяется во времени, а сохраняет свою природу в неком измененном, но не вовсе дематериализованном виде. Сложнее обстоит дело с границами пространственными. Как известно, любую разлуку с ближним, ставшим вдруг недосягаемым, Тютчев воспринимал как нечто похожее на его, то есть ближнего, небытие и всем существом своим бунтовал против разлуки, восставая одновременно и на разделяющее людей пространство. «Если вспомнить, что для Тютчева разлука – “это как бы сознательное небытие” (13 октября 1842 г.), – писал Ю. М. Лотман, – то очевидно, что уничтожение пространства (образ городов, взявшихся за руки!)[252] есть одновременно уничтожение разлуки и усиление тем самым чувства бытия»[253]. Сфера небытия у Тютчева недоступна касанию, что отличает ее от инобытия, мира теней, где прикосновение в тех или иных формах все-таки возможно (см., к примеру, «День вечереет, ночь близка…» – I, 141)[254].
Но подлинно богатым спектром касания, осязания наделяет Тютчев бытие. Ощущение прикосновения у него эквивалентно жизни и есть постоянное подтверждение, устойчивый знак ее. Не случайно в одном из последних, предсмертных стихотворений поэта («Бывают роковые дни…») мы очередной и конечный раз встречаемся с сильным тактильным образом, когда речь идет о руке друга:
Счастлив, кому в такие дни
Пошлет всемилосердый бог
Неоценимый, лучший дар —
Сочувственную руку друга,
Кого живая, теплая рука
Коснется нас, хотя слегка,
Оцепенение рассеет
И сдвинет с нас ужасный кошемар
И отвратит судеб удар, —
Воскреснет жизнь, кровь заструится вновь,
И верит сердце в правду и любовь (II, 272).
Итак, лирический субъект Тютчева, как и сам поэт, несмотря на его кажущуюся почти-бесплотность, физически прочно встроен в мир, соприкосновение с которым порождает у него активную ответную реакцию[255]. Чувственное и осязаемое есть неотъемлемые элементы (воспользуемся выражением Ю. М. Лотмана) лексики и грамматики его поэтической личности[256] и, судя по письмам, личности вообще.
«На пороге как бы двойного бытия…»: Тени и призраки в лирике Тютчева
Разговор о тенях и призраках в лирике Тютчева в силу объемности темы изначально настраивает собеседника на предпочтение одного из множества исследовательских путей. Это может быть анализ семантического спектра слов «тени» и «призраки» в контексте творчества Тютчева или соотношения традиционно романтического и собственно тютчевского в этой сфере, изучение мотивов и образов, связанных с тенями и призраками, «собирание» образного тезауруса и т. д. Из всего многообразия возможных подходов к теме мы в данной работе обращаемся лишь к тому, в пределах которого рассмотрим связь теней и призраков с одним из ключевых образных концептов Тютчева – с образом «двойного бытия».
Вынесенная в заголовок работы поэтическая формула благодаря своей уникальной семантической емкости обрела, наряду с другими пятью-шестью ей подобными, огромную популярность, став почти афористической. В стремлении выразить трудновыразимое к ней обращаются публицисты, политики, философы, психологи, богословы… Во многих случаях формула эта становится универсально действующим звеном кода, выполняющим задачи как кодификации, так и, часто мнимой, декодификации высказывания. Профетичность, коей, по мнению Ю. М. Лотмана, отмечены многие стихотворения Тютчева, присуща данной формуле в высшей степени и порождает сопутствующий ей эффект при– и разрастания смысла.
Первую попытку истолкования стихотворения «О вещая душа моя…» предпринял И. С. Аксаков, предложивший сугубо романтическую трактовку образа «двойного бытия», несущего, якобы, в себе мысль о неразрешимом противоречии идеала и действительности[257]. В более близкое к нам время к такому толкованию, не отрицая его, добавились замечания о содержательной осложненности поэтической формулы Тютчева «комплексом причин и обстоятельств – социально-исторических и психологических – середины 1850-х годов»[258].
Более тонко, с опорой на последние два стиха произведения, правда, без учета тютчевского «как бы», толкует слова о «двойном бытии» К. В. Пигарев, полагающий, что речь в данном случае идет о неустойчивости религиозного сознания Тютчева[259]. Именно это направление мысли развивают ныне православные богословы и, в частности, дьякон Андрей Кураев, уловивший в поэтическом выражении «на пороге // Как бы двойного бытия» мысль о двойственности сознания, стремящегося постичь Бога Невидимого[260]. Таким образом, богословское толкование так или иначе подводит читателей Тютчева к проблеме двоемирия, выраженного через соотношение видимого-невидимого. В ином повороте то же самое предстает как грань бытия-небытия по М. Мамардашвили, для которого процитированный тютчевский стих есть зеркало нашей ментальности, в пределах коей существует бытие как понимаемое, обозримое, и та часть его, что закрыта от нас психологией и где, потому, действуют законы непонимания, раскола, рассеяния, не позволяющие извлечь из вещи или явления смысл[261]. В определенной мере такое толкование перекликается с суждениями Ю. М. Лотмана о соотношении у Тютчева бытия и небытия и принципиальном отличии последнего как начала «разрушительного и всепоглощающего»[262] от плодотворящего хаоса.
Мысль Ю. М. Лотмана о необходимости различения в лирике Тютчева небытия и хаоса не вызывает сомнений, однако, думается, в системе использованных им категорий тютчевская модель мира выстраивается не как троичная – бытие-хаос-небытие, а как четверичная – бытие-инобытие-хаос-небытие, где инобытие заметно сужает ту область, которая традиционно отдается хаосу[263]. Первичный хаос в статусе мифологемы, на наш взгляд, вообще крайне редко прорисовывается Тютчевым, в отличие, например, от Вяч. Иванова. Хаос как изначальная нерасчлененная субстанция проявляет себя в тютчевских стихотворениях даже не отзвуками, ибо хаос молчалив, а дыханием, кинестетикой. Именно поэтому слово «хаос» лишь в единичных употреблениях является у поэта носителем прямого мифологического значения. Чаще всего упоминание о хаосе либо включается в сравнительную конструкцию (пример – «Тогда густеет ночь, как хаос на водах»), становясь вторичным, либо вводится со значением разрушенной упорядоченности, но без мысли о всеобщем слиянии, как в стихотворении «Как сладко дремлет сад темнозеленый…» (хаос ночной) или «Сон на море» (хаос звуков). Случаи вроде «О, бурь заснувших не буди // Под ними хаос шевелится» исключительны, однако и здесь образ хаоса только приближен к античному представлению, но не отождествляется с ним. Наиболее явно первичный смысл хаоса, вод, где все безличностно растворено, выражен у Тютчева в стихотворении, в тексте которого само слово «хаос» отсутствует, – «Смотри, как на речном просторе…». Таким образом, ночной мир в тютчевской лирике есть область не столько хаоса, сколько инобытия.
В суждениях Ю. М. Лотмана инобытийность не исключается из системы тютчевских миромоделирующих соположений, но входит в них в качестве одной из составляющих внутренне градуированной бытийной сферы. Рассматривая различные градуальные сегменты, Ю. М. Лотман представляет их соотношение так: «На одном полюсе находится “жизни некий преизбыток”, на другом – полное уничтожение “человеческого Я” (то есть область небытия. – Н. М.). Промежуточные звенья заполняются рядом символических образов: дремотой, сном»[264]. Это промежуточное звено, имеющее прямое отношение к теням и призракам, соотносится далее Ю. М. Лотманом с вторым членом оппозиции «реальное – нереальное», смысловое наполнение которой связано с представлениями о «реальности подлинной» и «реальности мнимой», с присущей им, как почти везде у Тютчева, возможностью смены знаков и сущностных позиций. Ни одна из этих реальностей, по справедливому замечанию Ю. М. Лотмана, не занимает у Тютчева доминирующего положения, и, как правило, они разводятся текстуально, обретая образную развертку и относительную проявленность аксиологии в разных стихотворениях поэта.