Валерий Мильдон - Санскрит во льдах, или возвращение из Офира
«У — у-у — у-у — гу — гу — гуу! О, гляньте на меня, я погибаю. Вьюга в подворотне ревет мне отходную, и я вою с ней. Пропал я, пропал» (с. 175).
Этот мотив стихии следует рассматривать в рамках литературной манеры писателя, объясняющей (или позволяющей из нескольких гипотез по поводу содержания выбрать одну) смысл повести. Происшедшее в России есть некая стихия, над которой человек не властен; бессмысленны его попытки вмешаться, ибо неизвестны ее законы, а если известны, то абсолютно бесконтрольны. Она обладает одним важным качеством — понижать уровень человеческого существования, как это уже было в «Роковых яйцах», где стихия органического бытия едва не погубила (а метафорически — погубила) человеческую жизнь. Этот мотив развивается в «Собачьем сердце»:
«Ведьма сухая метель загремела воротами и помелом съездила по уху барышню<…>
Наклонив голову, бросилась барышня в атаку, прорвалась в ворота, и на улице начало ее вертеть, вертеть, раскидывать, потом завинтило снежным винтом, и она пропала» (с. 137).
Сравним‑ка со сценой из «Роковых яиц» — гигантская змея нападает на жену Рокка, Маню: «Змея извернулась пятисаженным винтом (заметим близкую фонетику: саженным — снежным. — В. М.), хвост ее взметнул смерч, и стала Маню давить» (с. 155), пока та не исчезла в ее утробе.
Совпадения свидетельствуют, я думаю, что в художественном сознании автора пребывал некий образ стихий, которые рисовались ему ветро — воздушной силой (одно из значений змея в фольклоре — ветер, воздушный порыв), непреодолимой и спутывающей любые расчеты человека. В русской литературной классике метель, снежная буря, ветер часто оказывается в такой роли (Пушкин, Блок), и то, что у Булгакова образ появился в известном для русской литературной традиции виде, подтверждает, что, независимо от воли автора, он, образ, содержит традиционные смыслы, требующие учесть их при чтении.
Первые страницы повести — классификация людей собачьим умом:
«Дворники из всех пролетариев — самая гнусная мразь. Человечьи очистки — самая низшая категория. Повар попадается разный. Например — покойный Влас с Пречистенки<…>Царство ему небесное за то, что был настоящая личность, барский повар графов Толстых, а не из Совета Нормального Питания… Что они там вытворяют в нормальном питании — уму собачьему непостижимо» (с. 176).
Людей кормят хуже собак, однако ничего, едят. Человек хуже собаки — вот мотив, который звучит в повести. Происшедшее с Шариком после прививки ему человеческого мозга означает, вспоминая формулу В. Ф. Одоевского, «измельчание породы собак», причем то, что Шарик — дворняжка, придает измельчанию фатальную необратимость.
«Пес собрал остаток сил и в безумии пополз из подворотни на тротуар. Вьюга захлопала из ружья над головой, взметнула громадные буквы полотняного плаката "Возможно ли омоложение?"» (с. 178).
Мир, где происходит действие повести, всерьез озабочен проблемой омоложения, для него это вопрос важнейший. У писателя «омоложение» (кстати, одна из сторон деятельности проф. Преображенского) — многозначная метафора. Кто омолаживается у доктора Преображенского? Пациенты с пониженными тонами жизни, с упадком сексуальных сил. «Я вам, сударыня, вставлю яичники обезьяны» — вот один из приемов методики доктора (не вспоминается «человек на кривых обезьяньих ногах» из «Роковых яиц»?). Этот новый мир на самом деле так стар, что отчетливо неосознаваемая, но инстинктом ощущаемая дряхлость исторгает крик о молодости, побуждает к поискам здоровья, физической красоты, преимущественно во внешнем выражении. «Все герои современных романов и драм — удивительные бодряки и весельчаки…» — признается герой романа «У». В «Собачьем сердце» эта метафора словно разъясняется: потому и весельчаки, что в некой субстанциональной основе режим был мрачен, холоден, дряхл, тосклив. Советские кинокомедии скорее симулируют смех, нежели возникают из смеха, как физкультпарады, демонстрация красивых тел, белозубых улыбок должны были оказать магическое воздействие, «омолодить» реальные отношения, сущностью которых была дряхлость, в конце концов вышедшая наружу в облике дряхлых, физически немощных руководителей СССР 70–80–х годов. Впрочем, немощь всегда коренилась в сущности режима, о чем свидетельствуют постоянные болезни первых руководителей страны, начиная от Ленина, столь же постоянно скрываемые от населения.
Возможно, поэтому не любили печального, замысловатого, сложного — всего, что заставляет задуматься, наморщить лоб, углубиться в себя, отвлечься от внешнего мира, — такие герои не любимы ни в литературе, ни в искусствах той поры. Только ясность, понятность, очевидность — не важно, что вопреки обыденному здравомыслию. Магия и здравый смысл не уживаются, одно из условий успеха магической процедуры — вера, для которой даже капля здравомыслия губительна.
Книгу Булгакова надлежит оценивать в условиях тогдашней социальности — об этом свидетельствует множество примеров (в том числе не всегда удачных, как, например, совет Преображенского Борменталю никогда не говорить за обедом о большевизме и медицине и не читать до обеда советских газет, особенно «Правды» — понижаются все жизненные отправления — с. 196–197). Вот один из ярких. Доктор Борменталь спрашивает, как профессору Преобра — женскому удалось приманить собаку. «Лаской — с. Единственным способом, который возможен в обращении с живым существом. Террором ничего нельзя поделать с животным, на какой бы ступени развития оно ни стояло<…>Они напрасно думают, что террор им поможет. Нет — с, нет — с, не поможет, какой бы он ни был: белый, красный и даже коричневый! Террор совершенно парализует нервную систему» (с. 185).
Случившееся по воле Преображенского с Шариком — тоже разновидность террора, но сам профессор осознает это потом. Пока же он предсказывает неудачу режиму, поскольку выбранный метод — террор не даст ожидаемых результатов, ведет к такому понижению человеческого уровня, что оставшиеся особи не могут рассматриваться в рамках человеческого общества; террористический режим как бы пожирает сам себя, и чем больше утопия становится реальностью, тем меньше человеческого остается; тем более ирреальна реальность и тем меньше нужна сама утопия.
Почти одновременно с повестью Булгакова, в 1929 г., немецкий философ и социолог сделал похожее наблюдение:
«Нет ничего белее потустороннего, чем рациональная замкнутая система, нет ничего, что при известных обстоятельствах таило бы в себе такую иррациональную мощь, как строго ограниченные своими рамками мысленные построения»[24].
Гоголь словно предвидел, что России суждено превратиться в нечто потустороннее, и потому он так страстно хотел изменить Чичикова: обновленный герой давал надежду вырваться из силового поля «того света». Происходившее в нашей истории в течение ста с лишним лет после «Мертвых душ» подтвердило опасения писателя, а заодно, хотя и косвенно, причину его неудачи с Чичиковым: с того света не возвращаются, единственное средство — сделать мертвое (тело) вечным, произносить заклинания, смысл которых — объявить мертвое вечно живым, не подозревая страшного смысла этой метафоры.
Большевистский переворот, говоря метафорически, был только по видимости переворотом; или так: он действительно перевернул, держась буквального смысла, отношения: то, что было внизу («на том свете»), попало наверх, а этот «верх» ушел «под землю» (именно этот «график движения» воспроизведен в романе М. Козырева «Ленинград»). Следовательно, мир живых наполнился неожившими мертвыми, а то, что еще было живо, умерло. Гоголевская метафора приобрела всеохватывающее значение, реальность приобрела черты универсально — ирреального мира, и немецкий социолог, не имея в виду никакой конкретной страны, определил его потусторонним.
Правда, он сказал так о рационально — замкнутой системе, но именно такою и была большевистско — советская идеология, и потому мир ее распространения с полным основанием сопоставим с тем светом. К слову, за год до «Собачьего сердца» Булгаков написал рассказ «Похождения Чичикова», где гоголевский герой попадает в советскую Россию и находит все то же, что окружало его в романе Гоголя. А поскольку выше я писал: один из метафорических смыслов «Мертвых душ» — путешествие Чичикова по преисподней[25], то и персонаж Булгакова может читаться в этой интерпретаторской традиции: оба мира, гоголевский и булгаковский (а по сути, один), остаются иррациональными.
Повесть «Собачье сердце» сохраняет эту смысловую стилистику, хотя, как ни странно, в ее поистине катастрофических картинах (по содержанию, а не по приемам и образам, как в «Роковых яйцах») проступают следы романтической надежды: профессор Преображенский одолел‑таки Шарикова — беса. Увы, удалось это лишь в книге.