Дина Хапаева - Кошмар: литература и жизнь
Нежелание принимать опостылевшее настоящее в ее сознании оборачивается навязчивой повторяемостью событий и лиц. Мысленно она постоянно переносится в другое время, чтобы оказаться там вместе с князем Андреем – либо в прошлом, либо в будущем. Ее сознание путается и теряется между этими разными временами, на что даже несколько навязчиво, начиная с упоминания о самоваре, приказанном не в свое время, указывает Толстой. Дежавю наступает в результате неосознанных Наташиных мысленных экспериментов со временем, когда она пытается заклясть время словом, мыслью, чтобы преодолеть, перехитрить его, ускользнуть от невыносимого настоящего. В этой путанице, в упорном нежелании смириться с необходимостью терпеть свое настоящее она и переживает дежавю, накликивает его.
Сразу за описанием дежавю следует странный разговор, который Наташа затевает с Николенькой и Соней. В нем продолжается тема перемещенного времени, размышления над тем, как соотносятся воспоминания и сновидения. Идея сновидения, ирреальности происходящего как бы сама собой вытекает из дежавю, подсказывая и приводя – и автора, и его героев – к мысли о слияния «сновидения с действительностью»:
...– А помнишь, как мы катали яйца в зале и вдруг две старухи, и стали по полу вертеться. Это было или нет? (…) Помнишь, как хорошо было? – Да. А помнишь, как папенька в синей шубе на крыльце выстрелил из ружья? – Они перебирали, улыбаясь с наслаждением воспоминания, не грустного старческого, а поэтического юношеского воспоминания, те впечатления из самого дальнего прошедшего, где сновидение сливается с действительностью, и тихо смеялись, радуясь чему-то [329] .
Появление девушки с петухом для гаданья именно во время этого разговора, в котором сновиденья и воспоминания так очаровательно размывали грань действительности, завершает всю сцену и замыкает описание дежавю в композиционный круг:
...Во время этого разговора из задней двери диванной высунулась голова горничной. – Барышня, петуха принесли, – шепотом сказала девушка. – Не надо, Поля, вели отнести, – сказала Наташа [330] .
В связи с дежавю в романе оказывается единственный раз упомянут метампсихоз, переселение душ, – идея, которая никогда не была особенно близка графу Толстому. Очевидно, что эта тема вторгается в его текст как самая убедительная иллюстрация обращенного времени. Повинуясь «реалистическому методу письма», Толстой вовлекается в этот разговор, чтобы продолжить говорить о нелинейности времени, его обратимости и возможности спутать порядок времен – главном эффекте дежавю.
Но откровения дежавю на этом не оканчиваются. После пережитого ею опыта смещенной темпоральности с языка Наташи срываются рассуждения о пророчестве, в целом также чуждые автору «Войны и мира». Идея обращенного времени влечет за собой размышления о возможности знания будущего, о том, что можно пережить будущее в настоящем, о том, что смешение разных времен, как в дежавю, возможно наяву. Показательно, что не только рассуждения героев, но и антураж этого разговора, его мизансцена невольно заставляют подумать о кошмаре:
...(…) Разговор шел теперь о сновидениях. (…) В комнате, особенно на диване, на котором они сидели, было темно, но в большие окна падал на пол серебряный свет полного месяца. – Знаешь, я думаю, – сказала Наташа шепотом, придвигаясь к Николаю и Соне (…) – что когда так вспоминаешь, вспоминаешь, все вспоминаешь, до того довоспоминаешься, что помнишь то, что было еще прежде, чем я была на свете… – Это метампсикоза, – сказала Соня, которая всегда хорошо училась и все помнила. – Египтяне верили, что наши души были в животных и опять пойдут в животных. – Нет, знаешь, я не верю этому, чтобы мы были в животных, – сказала Наташа тем же шепотом, хотя музыка и кончилась, – а я знаю наверное, что мы были ангелами там где-то и здесь были, и от этого все помним… (…) Почему я знаю, чем я была прежде, – с убеждением возразила Наташа. – Ведь душа бессмертна… стало быть, ежели я буду жить всегда, так я и прежде жила, целую вечность жила. – Да, но трудно нам представить вечность, – сказал Диммлер, который подошел к молодым людям с кроткой презрительной улыбкой, но теперь говорил так же тихо и серьезно, как и они. – Отчего же трудно представить вечность? – сказала Наташа. – Нынче будет, завтра будет, всегда будет, и вчера было и третьего дня было… [331]
Память запускает механизм переживания кошмара наяву – дежавю, навязчивый образ обращенного времени. Никогда не имея возможности продвинуться дальше одного оборота воронки кошмара, его первого круга, дежавю вскрывает механизм развертывания кошмара в сознании. Первый круг оборота времени, первый момент его обращения, начало переживания слома линейной темпоральности развивается из момента, когда мы вдруг ощущаем разрыв во времени, переносимся не в свое время. Фигура круга, рондо, вводится в повествование даже таким столпом реалистического метода, как Лев Толстой, в тот момент, когда ему оказывается нужно – реалистически – вписать в будничное течение повседневности психологический порог кошмара.
ПРОВИДЕНИЯ И ПРЕДЧУВСТВОВАНИЯ
Теперь вернемся к «Двойнику» Достоевского. Удивительной чертой поэмы, на которую, по понятным причинам, старались не обращать внимания критики, – а если и обращали, то относились к ней предвзято и несерьезно, – являются провидения героя, его предчувствования, которыми щедро снабжен рассказ. Едва ли хоть одно важное событие поэмы обходится без ремарки о том, что герой «все это уже предчувствовал»:
...Господин Голядкин поднял наконец глаза, и если не упал в обморок, то единственно оттого, что уже сперва все дело предчувствовал, что уже сперва был обо всем предуведомлен, угадав пришельца в душе [332] .
Как видим, эти предчувствия могут обладать свойствами своего рода защитного механизма, оберегающего погружающегося в кошмар Голядкина от убийственно сильных эмоций. Но конечно, их роль не сводима к терапевтической.
...Все предчувствия господина Голядкина сбылись совершенно. Все, чего опасался он и что предугадывал, совершилось теперь наяву [333] .
Здесь не лишим будет напомнить читателю, что Достоевский верил, что его собственные предчувствия сбываются и что он обладает даром провидения. Так что если в описании предчувствий Голядкина и содержится доля иронии, то она вызвана скорее отношением к Голядкину, той неприязнью, которую автор к нему испытывает и которой он часто дает волю.
Провидения в поэме так же множат повторы, замыкая текст на себя, подчеркивают круговое движение повествования:
...Впрочем, я все это заранее предчувствовал, – подумал герой наш, – и все то, что в письме теперь будет, также предчувствовал… [334]
Пророческие сны становятся для господина Голядкина источником знания о том, что должно случиться. И действительно, многие события поэмы повторяют и развивают то, что ему снилось. Взять хотя бы его кошмар, о котором мы уже упоминали, когда герою, находящемуся в «полусне, полубдении», представляются те оскорбления, которыми Голядкин-младший осыплет его на следующий день в присутствии: «Одним словом, все происходило точь-в-точь как во сне господина Голядкина-старшего» [335] . В снах тоже отражаются образы будущего и прошлого, образы спутанного времени кошмара.
Находясь в эпицентре ужаса в последней сцене поэмы, парализованный страхом герой тем не менее, способен вспомнить о том, что все это «он уже предчувствовал»:
...Ноги его приросли к земле. Крик замер в его стесненной груди. Впрочем, господин Голядкин знал все заранее и давно уже предчувствовал что-то подобное.
Эта и самая последняя фраза поэмы обращают действие вспять, отсылая читателя снова к тому, что происходило в ней ранее: «Герой наш вскрикнул и схватил себя за голову. Увы! Он это давно уже предчувствовал!» [336]
Не на обратимости ли времени кошмара строятся и пророчества, и провидения, которыми так богато это произведение? Не потому ли Голядкин, «хозяин» кошмара, все время понимает, что нечто еще более ужасное ждет его впереди?
Итак, Достоевский опробует в «Двойнике» важнейшие фигуры гипнотики кошмара, строит свое повествование таким образом, чтобы сделать кошмар узнаваемым для читателей. Гипнотика позволяет до предела насытить текст элементарными частицами кошмара, которые в более схематичном виде мы наблюдали в прозе Пелевина и Лавкрафта. Понятно, что Достоевский, опираясь на опыты Метьюрина и Гоголя, создал в своем тексте образец гипнотики кошмара. Но текст Достоевского уникален вовсе не благодаря этим смелым экспериментам, которые будут воспроизводить – сознательно цитируя его или же изобретая наново – другие писатели, стремившиеся передать кошмар. То, что делает Достоевский в прозе, не делал никто. Возможно, в некоторых стихах над этим работал Мандельштам. Речь идет об исследовании особых отношений кошмара с речью, с языком.