Мирослав Попович - Кровавый век
Основным заданием нового государства оставалась модернизация всей России, которую большевики унаследовали от старого режима. Это можно сформулировать и по-другому: через огромный евразийский массив (включая Турцию и Китай) проходит волна глобальных культурных процессов, толчок которым давала европейская цивилизация.
Однако освоение даже чистой техники нуждается не только лишь в технической культуре. И российский коммунистический тоталитаризм оказался социально и организационно несостоятельным в освоении современных достижений. Именно здесь нашли выражение глубинные духовные процессы в системе «диктатуры пролетариата», которые можно очертить, как ее культурную деградацию. При этом культура западного образца чрезвычайно быстро усваивалась вширь, проникая в общественные низы и далекую провинциальную глубинку, вчера еще необразованную; однако это распространение было поверхностным, и высшие культурные формы испытывали примитивизацию, высокая интеллектуальная жизнь или замирала, или едва теплилась, приобретая болезненные формы, будто растительность под асфальтом.
Все потуги Хрущева сводились к тому, чтобы разрешить экономические проблемы и накормить людей, чудесным образом повысив сбор зерна на гектаре угодий – пшеницы, лучше кукурузы, а можно и гороха, – а также производство молока, мяса и так далее. В конечном итоге эти потуги закончились ничем. СССР увяз в позиции импортера сельскохозяйственной продукции вплоть до эпохи «ножек Буша».
Если за начало новой мировой эпохи принять середину 1960-х гг., то следует признать, что СССР вошел в нее вовсе не в том виде, который ему придала тоталитарная диктатура Сталина. Диктатура Сталина очевидно была типично российским ужасом, но она была похожей больше всего на деспотизм Ивана Грозного и как таковая все же выпадала из нормального хода событий. Со смертью вождя-тирана наступила пора серьезных изменений, позволяющих называть коммунистический режим во вторую половину его существования посттоталитарным.
В самом начале критики власти писатель Дудинцев в романе «Не хлебом единым» будто выдвинул критерий: не хлеб сам по себе нам нужен, а что-то более высокое, чем насыщение желудка, – «действительно человеческие» условия жизнедеятельности. Именно этого не принял режим, пытаясь удовлетворить невыразительную тоску рядового человека продвижением кукурузы к Полярному кругу, поднятой целиной и кольцами дешевой колбасы. В конце эры «развитого социализма» один шахтер, обласканнный властью, сказал известную фразу о том, что все выучили бы украинский язык, если бы благодаря этому появилась колбаса. Эта фраза как признак бездуховности не сходила со страниц прессы. Позднейшие демократы иронично вспоминали колбасу «по два двадцать» как единственный лозунг коммунистической реакции. В иронии по поводу «хлеба единого» слышатся отзвуки первых лет кризиса коммунистической идеологии: вы не дали нам хлеба, но не в том дело, – мы добровольно голодали в годы войны; вы не дали нам обещанную духовную еду, а ее ничем не заменить.
Обезлюдела зона, вышли на пенсию или перешли на другую работу скромные труженики политического сыска. Но элиты советского народа не вдохновлялись тем, что больше не ожидают перед рассветом стука в дверь людей в форме. Стремление понять, что с нами происходило, было сильнейшим фактором политической и духовной активности младших поколений. Призраки зоны никогда не покидали наших домов, и такие поэты, как Александр Галич, воспроизводили бытовые детали жизни зэков настолько точно, будто они сами пережили эту эпоху от Соловков Дзержинского до поздних сталинских лагерей.
Расширение политического горизонта выглядело как расширение круга жертв вплоть до включения в него всех врагов красного режима. Незаметно изменялась система координат, от которой отсчитывались преступления «советской власти». Оценки становились все радикальнее. В свете разоблачений преступности и бездарности режима некритическая преданность «партии Ленина – Сталина» обернулась наибольшим унижением человеческого достоинства для всех участников и жертв событий. Поэтому Сталин навсегда остался тем «скелетом в шкафу», который порождал внутренние кризисы в советском доме. Недаром духовное освобождение («покаяние») в фильме Тенгиза Абуладзе выглядело как выкапывание этого скелета.
Если правда о терроре должна была объяснить, какими ценностями надо пожертвовать, чтобы оправдать жертвенность и страдание, то война была именно тем опытом, который поддерживал наше человеческое достоинство. Не случайно автору известной песни «День Победы» мерещился, как пропахший порохом, мужчина с сединою на висках и со слезами на глазах: высокий образ достойного человека – Отца – поднимал каждого в его собственных глазах, потому что действительно напоминал о его невымышленном подвиге.
Самое сильное произведение Солженицына – «Архипелаг ГУЛАГ» – воссоздает детали «нижнего мира», описывая его как «путешествие» от ареста через тюрьму и лагерь к спецпоселению. Эту духовную одиссею проходили все мыслящие советские люди. Память о Большом терроре была такой навязчивой, что иногда мешала сосредоточиться на реальных сегодняшних и завтрашних проблемах.
Каждый советский гражданин хоть немного чувствовал себя тем величественным солдатом, который стоит в каменной плащ-палатке в Берлине, в Трептов-парке, со спасенным ребенком на руках. На этом, собственно, держались человеческое самоуважение, невзирая ни на что, что нас угнетало.
Было бы возможно это самоуважение, если бы война в действительности оказалась грязной торговлей кровью человеческой ради амбиций и шкурных интересов кучки власть предержащих? Безусловно, нет! Само ощущение справедливости жертвы и самопожертвования давало видимое чувство опоры и смысла всей жизни. Поэтому с растущей болью воспринимали все новые и новые аналогии между режимами Сталина и Гитлера, ведь если то были только «красная» и «коричневая» разновидности фашизма, то война могла бы потерять высокий смысл и означать полную бессмысленность жизни и смерти целых поколений.
Но война была действительно антифашистской и освободительной. Через нее приходило осознание принадлежности к мировой демократии, приходило новое политическое и философское сознание. Сквозь ущербную спесь эгоцентриков, которые замкнулись в самодовольстве радетелей человечества, осуществлялся прорыв к общечеловеческим ценностям. Справедливо отмечалось, что новое самосознание советского человека поначалу находит выражение в 1940–1950 гг. в литературе о «человеке в окопе». Наконец, в одном потоке осмысления объединились духовные странствия через мир пыток и через мир военного хаоса: «Облака плывут, облака, облака плывут в Абакан, я цыпленка ем табака, коньячку приняв двести грамм» – это путешествие у современника через зону, в которой он никогда не был, но которую он чувствует и сквозь комфортный кавказский ресторан; «Мы похоронены где-то под Нарвой» – это говорят уже прямо из царства Аида: «где в сорок третьем ложилась пехота, напрасно, зазря, – там по пороше гуляет охота, трубят егеря».
Сопротивление упрямого и немощного коммунистического консерватизма приводило ко все большей непримиримости общества, ко все более пылкому протесту. Главное в том, что протест шел не через противостояние больших групп людей и массовую солидарность. Слабость неусмиренного и протестного диссидентского движения сыграла неожиданную роль: будущие активисты Перестройки вызревали не в плотно сплоченных коллективах, а в индивидуальной саморефлексии. Новая, посткоммунистическая эпоха началась со старыми элитами, часть которых ушла в ретроградную оппозицию, а большинство приспособились к новым условиям. Люди, создавшие духовный климат новой эпохи, не чувствовали себя принадлежащими к месссианским группам: что будет завтра, никто не знал.
Да, развал коммунистической властной системы был в первую очередь разрушением и деструкцией, а не созданием нового. Но так всегда бывает в истории. Романтики думают, что наступает «настоящий день», а просыпаются в сумерках хмурого утра. Рождение нового шло у нас по европейским стандартам независимых индивидуальных открытий и ответственных действий.
Если для Запада жизнь в условиях либеральных свобод и личностной ответственности не требует подвигов и напряжения всех сил, а есть повседневное следование традиционному порядку, то в посткоммунистическом мире пассионарности требовал чуть ли не каждый шаг духовного развития.
Общество, в котором мы жили во второй половине XX века, не было обществом больших ожиданий и волнующих возможностей. Социальная демагогия все больше снижала интенсивность вертикальной мобильности. Статус и материальное состояние интеллигенции были настолько низкими, что молодежь из рабочих и крестьян все чаще выбирала квалифицированный физический труд, невзирая на преимущества, которые она имела при вступлении в институты. Привилегированные сословия, конечно, имели свои возможности и свои проблемы. Апатия «развитого социализма» легко переросла в цинизм бизнесменов и политиканов новых времен.