Сергей Аверинцев - Статьи не вошедщии в собрание сочинений вып 1 (А-О)
Что касается Австрии и, во вторую очередь, Германии, там поэзия Тракля оказалась предметом оживленного обсуждения — как в среде критиков и литературоведов, так и за ее пределами — уже давно; но история этого обсуждения довольно драматична, и сегодня, при несомненных успехах (и неостывающем интересе к поэту), можно, пожалуй, говорить о чем-то вроде кризиса.
Уже очень далекими кажутся вовсе не столь еще давние времена, когда Мартин Хайдеггер толковал своей оракульской философской прозой — наряду со стихами Гельдерлина — также и стихи Тракля, воспринимавшиеся в контексте его интепретаций уж точно как оракулы, как глубокомысленно-темное выражение некоей чистой, восходящей к глубинам бытия пра-мудрости 3 . “Многозначительный тон стихотворения Тракля исходит из особой сосредоточенности, то есть из такого созвучия, которое само по себе вечно остается невыговариваемым. Многозначность этого поэтического высказывания — это не смутность небрежения, но строгость бережности, присущей тому, кто принял на себя заботу праведного созерцания <...> Единственная в своем роде строгость существенно многозначного языка Тракля в высшем смысле настолько однозначна, что сохраняет бесконечное превосходство над любой технической точностью всего лишь в научном смысле однозначного понятия”. Самому Хайдеггеру, любителю досократовской философии, мудрость поэта напоминала о языческой архаике эллинов; он подчеркивал, что для нее “недостаточны понятия метафизической или церковной теологии” 4 . Другие ценители и толкователи предпочитали стилизовать Тракля под “христианского поэта”, с несколько простодушной буквальностью воспринимая образность его “монашеских” метафор. Впрочем, Эльза Ласкер-Шюлер, вспоминавшая поэта в стихах на его смерть после того, как за несколько месяцев до нее познакомилась с ним в Берлине, сравнила его с Лютером, — это иной сюжет, чем средневековый бенедиктинский рай, но хотя бы укладывается в христианскую парадигму. И уж тем более читатели, с Траклем вовсе не знакомые, вольны были мечтательно стилизовать его образ в соответствии с тем, что им примерещилось в часы чтения. В те времена о поэте, чья ранняя гибель среди ужасов мировой войны подчеркивала беззащитную неотмирность и располагала к сострадательной мифологизации, в общем, очень мало знали: загадочные стихи, всячески подчеркивающие, разрабатывающие собственную загадочность, гипнотически внушающие чувство непроницаемости окутывающей их атмосферы, представали почти что вовсе вне биографического субстрата, сами по себе 5 (что в некотором смысле соответствовало породившей их творческой воле).
С тех пор утекло много воды, и демифологизация представлений о Тракле, их перевод из квазисакрального кода в подчеркнуто, резко профанический, шла полным ходом. Биографический анализ разоблачал тайноведение поэта как шифровку психозов кровосмесителя и наркомана. Поэтологический анализ подчас выявлял за неслыханными дерзаниями трансформацию общих мест забытой немецкой поэтической традиции еще времен сентиментализма (так называемой Zeitalter der Empfindsamkeit). Специалисты доходили до того, что ставили вопрос: уж не китч ли поэзия Тракля, не фольклористский ли пошив платья по типу знаменитого Dirndlkleid, то есть наподобие хорошо известных в Австрии имитаций, — ее специфические мотивы? 6
Результаты новейших демифологизаторских усилий подчас позволительно поставить под вопрос. Но возврат к прежней мечтательности невозможен, невинно-“монашеских” грез поэзия Тракля уже никому не навеет. Тяжелый взгляд, которым поэт смотрит со всех своих фотографий — не говоря уже о жутковатом графическом шарже Макса фон Эстерле и в особенности об автопортрете, набросанном кистью в мастерской у того же Эстерле весной 1914 года, — запоминается надолго. Былые попытки увидеть Тракля “просветленно”, в свете, так сказать, серафическом, плохо выдерживают встречу с этим взглядом.
Это отнюдь не означает, разумеется, что очень явственный интерес поэта к мистическим мотивам не был на свой лад весьма серьезен. Просто Тракль принадлежал к культурно-психологической формации, обозначаемой французским словосочетанием “les poetes maudits” — “пруклятые поэты”; а для этой формации сосредоточенное влечение к запредельному (а подчас, как в стихах Тристана Корбьера о паломниках в Нормандии, достаточно убедительно выраженное сочувствие к народной традиции набожности) строится преимущественно от противного и потому не исключает, а необходимо предполагает переживание собственной инфернальности, постоянно грозящей исказить и религиозное переживание. Еще в беспомощных отроческих стихах Тракля “Святой” тематизировано присутствие подсознательной чувственности в напряженнейшем молитвенном усилии подвижника. Дело несколько осложняется тем, что для австрийца его намного старшие французские собратья Бодлер и Рембо уже были важным литературным, культурным впечатлением, он их читал и находил в них образец самоконституирования не только в словесности, но и в жизни — пожалуй, в жизни прежде всего: современный биограф может поставить, например, вопрос — уж не начал ли Тракль баловаться наркотиками поначалу еще и потому, что вычитал у Бодлера теорию “искусственных парадизов” , paradis artificiels? 7 Но внутреннее родство Тракля с “пруклятыми поэтами” все-таки остается жизненной реальностью, субстанциально иной, чем все литературные контакты. Парадоксально, что как раз литературное воздействие тех же Бодлера и Рембо на Тракля было очень поверхностным и, в сущности, как давно отмечено, почти иллюзорным 8 . Его человеческий облик имеет к ним куда более глубокое отношение.
Но, конечно, он — “ пруклятый поэт” на сугубо австрийский манер: совсем особая разновидность. В Париже демонизм более публичен и агрессивен, в самой своей антисоциальности социален — и потому экстравертивен; в Австрии он очень сильно интровертизируется. То специфическое соединение инфернальной чувственности и неожиданно мягкой депрессивной меланхолии, которое отмечает венский XIX век и затем заново оживает в венском модерне начала ХХ столетия, составляя самую его душу, проникает и в Тракля — ненавидевшего Вену зальцбуржца, — приходя на смену боевому вызову французов. А привязанность de profundis и от противного к ангелическим образам традиционной народной набожности обращается, естественно, на то, что было под рукой — на барочный австрийский католицизм, означавший для Тракля такую же данность, какую для Корбьера означало воспетое последним нормандское святилище, но только для императорской Австрии куда менее периферийную, маргинальную, экзотическую, чем для Франции, напротив, чуть ли не вездесущую. При этом интересно, что сам-то Тракль родился в протестантской семье и формально оставался до конца дней своих протестантом; вспомним, как Эльзе Ласкер-Шюлер лез в голову при мысли о нем — все Лютер да Лютер: “eine feste Burg” — знаменитый хорал Лютера, — “Thesen” , опять-таки, конечно, те, что Лютер прибил к дверям Виттенбергского собора 31 октября 1517 года 9 . Но в конкретной образной ткани траклевских стихов ничего лютеранского нет как нет. Он не был бы аутентичным выразителем австрийской атмосферы, а заодно и наследником немецкой романтики, филокатолической и тогда, когда не была католической (ср. его стихи о Новалисе — между прочим, именно протестанте-филокатолике!), если бы не вносил в свои стихи в преизобилии специфической образности, заданной народным католическим обиходом, памятниками католического искусства и мечтательными представлениями о набожности былых времен. На поверхности лежит то обстоятельство, что весь сюжет борьбы между аскетическими устремлениями, не чуждыми реальной психологии Тракля (которые мы вправе находить ложнонаправленными, но не имеем никакого права считать пустой фразой), и безнадежным гнетом всепроникающей чувственности, этот сквозной сюжет, без которого траклевская поэзия непредставима, прямо-таки требует католических реалий. Поглубже другая мотивация: к медитативным раздумьям о средневековом католицизме как истоке Западной Европы Тракля толкало то же, что в свое время Новалиса, автора книги “Европа, или Христианский мир” (1799), — интересы, которые на языке сегодняшнего дня называются историософскими. В самом конце думают о самом начале. Лютеранство — всего лишь порог Нового Времени; стоит всерьез задуматься о конце уже не просто Нового Времени, но вообще “Запада” ( Abendland , коему поэт в “горькое время конца” слагает свою “Abendlдndisches Lied” [“Песнь о Западе”]), как само собой приходит на ум начало того же “Запада”, — например, отшельники, полагавшие начало будущим аббатствам. Благо австрийская земля и до сих полна памятью об этих отшельниках и аббатствах, — например, родной город Тракля Зальцбург, над которым высятся Mцnchsberg (“гора монаха”) и Nonnenberg (“гора монахинь”)... И там, где у французских “пруклятых поэтов” пахло скорее уж романтической трагедией, у Тракля с неизбежностью проступают черты амбивалентной мистерии, сообразные не только “модерну” начала века, но, что важнее, специфическому складу австрийской культуры, редкостно долго сберегавшей барочные парадигмы сакрального, “иезуитского” театра (Гофмансталь напишет по всем правилам кальдероновских времен свою мистерию “Большой Зальцбургский Театр Жизни” уже после смерти Тракля, в начале 20-х годов). Вообще поэзия Тракля при всей ее подчеркнутой замкнутости в себе самой и дистанцированности от всего ей внеположного куда больше связана с австрийской почвой, чем это может показаться. Топонимы того же Зальцбурга появляются то здесь, то там на равных правах с отрешенными порождениями метафизической фантазии поэта и в полной стилистической гармонии с ними, а когда подумаешь о том, что аптека, в которой приходилось практиковать юному Траклю, называлась на старинный лад “Zum wei b en Engel” (“У белого ангела”), трудно не поразиться гротескной созвучности такого названия самым причудливым сочетаниям слов в траклевских стихах. Только там ангел был бы голубой, не белый... Ниже, по ходу рассказа о конце жизни поэта, мы приведем несколько слов из письма его денщика Матиаса Рота: этот потрясающий документ — лишнее свидетельство того, до чего много оставалось в австрийской повседневности реликтов барочной, если не средневековой культуры. Собственно, австрийская литература много об этом свидетельствовала, но письмо Рота — свидетельство внелитературное и потому особенно красноречивое. Француз Корбьер видел своих нормандских чудаков все-таки с большей дистанции. Но зато у Корбьера, “пруклятого поэта” из компании Верлена, в его упомянутой поэме (“La rapsode foraine et le pardon de Sainte-Anne” [“Рапсод на торжище и прощение св. Анны”]) неожиданно много остается от объективирующего натуралистического взгляда извне, ловящего красочную деталь; безнадежная Австрия Тракля, такая архаическая и такая современная, увидена и показана изнутри, и только изнутри, в очень целостном видении, для передачи которого приемы натурализма или реализма были бы решительно неуместны.