Кирилл Кобрин - Шерлок Холмс и рождение современности
Рассказ действительно скверный, кажется даже странным, что такой мастер, как Конан Дойль, вообще сочинил его. Читатель заранее знает, кто злодей. Ему уже сказали, что дело происходит накануне вступления Британии в войну и что война станет «великой», — отсюда тяжеловесные благоглупости в духе не написанной тогда еще «Белой гвардии»: «Было девять часов вечера второго августа — самого страшного августа во всей истории человечества. Казалось, на землю, погрязшую в скверне, уже обрушилось Божье проклятие, — царило пугающее затишье, и душный, неподвижный воздух был полон томительного ожидания. Солнце давно село, но далеко на западе, у самого горизонта, рдело, словно разверстая рана, кроваво-красное пятно. Вверху ярко сверкали звезды, внизу поблескивали в бухте корабельные огни»[40].
Читатель видит мир на пороге катастрофы — и перед ним разворачиваются несколько сцен, которые можно отнести как к старой, человеческой, мирной, довоенной жизни, так и к новой, бесчеловечной. Сколь бы избитыми и банальными ни были литературные уловки автора, он зачем-то их совершает. Зачем? Именно для того, чтобы показать: да, мы на переходе, осталось полшага, даже четверть, до апокалипсиса. И истинный сюжет, если мы можем так назвать неявный, но важный для Конан Дойля месседж, заключается в том, чтобы продемонстрировать, как в старом мире родилась страшная беда нового и как в новом мире пытаются остаться собой люди старого. Дешевый символизм[41] и напыщенно-торжественный слог[42] в данном случае лишь прикрытие для того, что сам Конан Дойль думал о войне и мире в 1917 году.
Не забудем, «Прощальный поклон» — единственный рассказ о Холмсе, сочиненный им во время Первой мировой. Более того, эта история специально написана в 1917 году как актуальный финал сборника старых вещей. Рассказ называется «Его прощальный поклон» — но на самом деле поклон отвешивает не Шерлок Холмс, а довоенный мир, в котором действовал Холмс; мир, населенный преступниками, обывателями, полицейскими, роскошными оперными дивами, бессмысленными аристократами и одинокими девушками, страдающими от опекунов. Собственно, предыдущие рассказы сборника являют именно старый добрый мир, где бурлят человеческие страстишки, где сильно пьющие моряки отрезают уши своим женам и их любовникам[43], где зловещие жулики пытаются заживо похоронить накачанную эфиром богатую вдову в двойном гробу, вместе с настоящим трупом[44], где любовь оказывается сильнее американской мафии[45], наконец, где даже шпионаж имеет отчетливый характер персонального авантюризма и где нет ничего национально-патриотического[46]. В этом мире Холмс с Ватсоном как рыбы в воде: они сами по себе, государство само по себе, ничего, кроме взаимного уважения и требования соблюдать приличия и кое-какие правила, обе стороны на себя не берут. А тут вдруг все иное — развеселый спортсмен-любитель оказывается коварным шпионом другого государства, одиночку Холмса вообще завербовали в контрразведку; перед интересами страны, державы, империи меркнут личная свобода и независимость. Катастрофа уже здесь — и даже идиллические огни портового Хариджа скоро будут другими — их, если верить фон Херлингу, разбомбят цепеллины.
Но если бы месседж Конан Дойля был только в этом, не стоило городить жалкую историю про зловещего шпиона, который в 1911 году «опустился, как перелетный орел» у «подножия величественного мелового утеса» в графстве Эссекс. Нет, писатель явно пытался понять, что произошло — со страной, миром и с ним самим в отношении первых двух. И здесь требуется небольшое биографическое отступление.
Артур Конан Дойль всегда был британским патриотом — заметим, именно британским, не английским. Он служил своей империи во время бурской войны, написав после этого книгу, за которую его даже возвели в рыцарское достоинство. Его писательское альтер эго — доктор Ватсон — безмятежно любит свою страну. В 1911 году Конан Дойль вместе с женой принял участие в британо-германском автозабеге «Тур принца Генриха», в котором соревновались не столько водители, сколько автомобили двух стран. Писателя поразила враждебность немцев по отношению к Британии и ее подданным, еще более неприятно его удивили бесконечные разговоры о неизбежной войне, которые вели бравые прусские технократы с вильгельмовскими усами. Вернувшись, он принялся за дело. Конан Дойль пытался обратить внимание на опасность подводной войны, которая может блокировать Британию. Он стал большим энтузиастом прокладки тоннеля под Ла-Маншем, чтобы избежать такой блокады. Более того, потом ходили слухи, что идею использовать маленькие субмарины немецкие стратеги почерпнули именно у Конан Дойля. Вряд ли, конечно, но, даже будучи беспочвенными, эти разговоры явно дошли и до самого писателя, укрепив в убеждении, что его слово весит немало в этом мире.
Конан Дойль старался воздействовать на государственную политику как джентльмен и убежденный демократ. Его занимала возможность персонального вклада в торжество своей страны, а не роль кусочка мяса (пусть даже вырезки) в тотальной мясорубке. Он помогал Британии как Артур Конан Дойль, а не как анонимный патриот. Более того, он верил в могущество прессы и общественного мнения — причем просвещенного общественного мнения. Иными словами, он хотел быть соучастником, а не инструментом.
Когда началась война, Конан Дойль, потерпев фиаско с вербовкой в армию, принялся за организационные хлопоты — и одновременно взялся за перо. В Сассексе он создает местные добровольческие дружины, однако военное министерство запретило аматёрщину, и отряд защитников малой родины вошел в состав 6-го Королевского полка сассекских добровольцев. Писателю предложили в нем офицерский чин, но он отклонил предложение и остался рядовым. На литературном фронте Конан Дойль затеял многотомную «Британскую кампанию во Франции и Фландрии»[47] — но и здесь потерпел неудачу. В годы войны публика предпочитала «быстрые» новости с фронтов, а после окончания Первой мировой никто не хотел вспоминать пережитый ужас. Хлопотал Конан Дойль и о более практических вещах — в частности, заставил Адмиралтейство снабдить военных моряков индивидуальными средствами спасения на воде, тоже, кстати, используя прессу.
Конан Дойля занимал процесс, механизм превращения мирного добропорядочного члена общества в солдата — причем так, чтобы тот не растерял свои довоенные качества. Отсюда и странный пассаж в описании боев под Антверпеном: «Стоило спортивному, здраво рассуждающему британцу получить солдатское обмундирование, как он — несмотря на всю свою неопытность и отсутствие сноровки — может повлиять на ход кампании».
Это не джингоизм — это вера в правильность британского социального порядка, превращающего достойных граждан в достойных воинов и наоборот, как в Древних Афинах. Судя по всему, персональная катастрофа Артура Конан Дойля произошла именно здесь, в этом пункте — ведь в окопной войне, когда армии теряли сотни тысяч бойцов, практически не двигаясь с места, нужны были не граждане, не люди, а пушечное мясо. К 1917 году Конан Дойль это понял — и написал «Его прощальный поклон». Тогда же он заинтересовался спиритизмом, будто теперь возникла необходимость вызывать дух умершего человека эпохи классического буржуазного индивидуализма.
Самое загадочное как в Первой мировой войне, так и в рассказе «Его прощальный поклон» — за что и зачем воюют британцы с немцами, зачем вообще воют. Если оставить в стороне рассуждения на тему «раздел рынков сбыта и источников сырья» (давно уже оставленные думающими историками) и идеологическую лирику о «демократической Антанте» vs. «феодально-автократическом Тройственном союзе» (сравним чудовищную с этой точки зрения Российскую империю с самым идеальным государством в европейской истории — Австро-Венгрией), то остается развести руками и начать спекулировать на тему мистического «коллективного самоубийства старой Европы». Сенегальский солдат французской армии, протыкающий штыком вестфальского учителя математики из-за того, что сумасшедший боснийский серб застрелил немолодого австрийского принца, — все это выглядит абсурдистским примером из задачника по формальной логике, но не событием в жизни Европы столетней давности.
Самое смешное, что подобное (выдержанное в эстетике Хармса) вавилонское кровопускание было в какой-то степени результатом господства в европейских делах так называемой Realpolitik. Так и в литературе того времени из тяжкозадого, озабоченного отражением «реального мира» реализма вырос самодостаточный модернизм (и даже летучий авангард). В этом смысле Первая мировая стала типичным явлением Нового времени, только — по сравнению с изданием «Улисса» или постановкой «Весны священной» — чересчур уж масштабным. И, на самом деле, тупым.