Коллектив авторов - Сословие русских профессоров. Создатели статусов и смыслов
Вновь «снегиревское собрание» стало объектом анализа лишь спустя столетие после выхода «Истории» Шевырёва. Проявленный к нему интерес был результатом, с одной стороны, реабилитации университетского прошлого, а с другой стороны, развития советского источниковедения. В этом контексте в 1950–1953 гг. появились доклады и статьи о спасенных в годы Отечественной войны 1812 г. и Великой Отечественной войны протоколах[208]. Их автор – сотрудник университетской библиотеки, знаток иностранных языков и истории книжного дела Н.А. Пенчко расшифровала и перевела с латыни, немецкого и французского языков фрагменты протокольных записей и провела тщательную археографическую работу[209]. Выход в 1960–1963 гг. трехтомной публикации протоколов с обширными научными комментариями стал событием для историков.
Это издание предоставило современникам отличный от Шевырёва рассказ об университетском XVIII в. Только, несмотря на кажущуюся объективность и достоверность, эта источниковая версия прошлого не была свободной от дискурсивной организации. Читательское восприятие и прочтение документов запрограммировано научными примечаниями, комментариями, купюрами и даже последовательностью публикации материала. В духе идеологии советского национализма 1950-х годов Пенчко заключила источниковые свидетельства в рамку борьбы русских подвижников науки против союза корыстных профессоров-иностранцев с «сиятельными» крепостниками.
С археографической точки зрения издание не было полным. Во-первых, в целях экономии некоторые латинские тексты заменены переводами. Во-вторых, Пенчко призналась, что поскольку протоколы в основном повторяют содержание протокольных документов, то для публикации порой брались исходные тексты[210]. Такое же решение было принято в отношении всех дублирующих информацию документов. Заметим: это лишает исследователей возможности анализировать нормы университетского делопроизводства XVIII в.
В издании есть указания на неизданные тексты из «снегиревского собрания». Данные из этих текстов потребовались для подготовки комментариев[211]. Но особенно удивительно сейчас звучит следующее заявление Пенчко: «Документы 1761 г. печатаются с некоторыми изъятиями, преимущественно за счет многочисленных ордеров Веселовского, которые не представляют научного интереса (курсив мой. – И.К.)»[212]. Таким образом, мы сталкиваемся с проблемой стирания фрагментов исторической памяти публикаторами источников, берущими на себя право оценки значимости информации. Исходя из всего этого, я полагаю, что ценная как историографический феномен публикация Н.А. Пенчко вряд ли может заменить для историка аналитическую работу с оригиналами протоколов.
Между тем ситуация в новейшей российской историографии такова, что не только тщательно оберегаемые в ОРКиР оригиналы протоколов, но и вполне доступное их переиздание редко используются исследователями. В XXI в. истории Московского университета XVIII в. продолжают создаваться по лекалам Шевырёва, с его же цитатами и приправой из национально-патриотических аллюзий советского времени[213].
Приведу пример такого воспроизводства. Один из «патриотических» сюжетов, развитый в послевоенной историографии, – о борьбе за чтение лекций отечественными и иностранными профессорами на русском языке (в редкой публикации по истории Московского университета XVIII в. речь не идет о «горячей борьбе Н.Н. Поповского с иностранными профессорами за чтение лекций по философии на русском языке»).
Для его построения на университетском материале исследователи пользовались протокольными свидетельствами. Дело в том, что первые поколения российских студентов были выходцами из весьма разных социальных слоев: дворяне, разночинцы, «поповичи». Из них только дети священнослужителей владели латынью. Для учащихся дворян она была сущей мукой, так как не входила в круг светского образования. В этой связи преподаватели, желавшие удержать студентов первого набора, стремились облегчить их обучение за счет русского языка. Сторонником таких мер был ученик М.В. Ломоносова Николай Поповский (преподаватель-практик академической закалки). На заседании конференции 19 сентября 1758 г. он предложил, «чтоб философия читалась по-русски для нескольких учеников, ездивших в Петербург, и для некоторых других, из коих одни вообще не желают учиться латыни, а другие уже слишком великовозрастны, чтоб быть в состоянии окончить латинский язык к 20 годам (курсив мой. – И.К.); кроме того, они уже сделали успехи в других предметах, которые должны будут оставить из-за латинского языка. Но, как записал секретарь конференции со слов Поповского, чтоб дать им все-таки понятие о философии, г[осподин] Яремский может им ее читать 4 часа в неделю по-русски»[214].
Это предложение Поповского вызвало споры в конференции. Вот аргументация профессоров-иностранцев[215], участвовавших в этом же заседании (именно она обычно цитировалась исследователями для обвинений немецких профессоров в нелюбви к русской культуре и языку): «остальные г[оспода] профессоры, хотя и считают тоже, что это было бы полезно для небольшого числа таких учеников (курсив мой. – И.К.), опасаются, как бы легкость слушания философических лекций на русском языке не привлекла всех других учеников и не отвратила бы их от занятий латинским языком, который есть главная цель учреждения университета и основание всех наук и к которому большинство отнюдь не имеет склонности»[216]. Если данное высказывание контекстуализировать, то из него лишь явствует, что разногласия Поповского и его коллег-иностранцев в данном случае были порождены локальным эпизодом – проблемой отлынивания студентов от изучения трудной для них латыни.
Место производства высказыванийЧтобы избежать таких произвольных интерпретаций и не навязывать протоколам желаемые смыслы, необходимо постоянно иметь в виду специфику российской интеллектуальной ситуации, в которой жил Московский университет, в которой действовала и вела записи своих заседаний его конференция.
К середине XVIII в. в Западной Европе конференции ученых корпораций давно стали частью повседневности[217]. Для России же это было новое учреждение, появившееся в 1725 г. вместе с Санкт-Петербургской академией наук (далее – АН). Прививка новой формы сообщества и управления им проходила с большими трудностями, что демонстрирует история академического университета. Тем не менее к 1755 г. внутри тандема академии и университета выросло целое поколение молодых ученых, знакомых с азами академического быта. Благодаря этому университет в Москве получил возможность использовать два различающихся опыта организации интеллектуальной жизни: приглашенных из Европы профессоров и петербургских ученых. Предполагалось, что отечественный опыт поможет усвоению и адаптации опыта импортированного.
Хотя Московский университет (пока в форме гимназии) открылся весной 1755 г., первое заседание его конференции (или, как ее еще называли, ученого совета или просто совета профессоров) прошло лишь 16 октября 1756 г., после приезда трех первых профессоров[218]. Согласно «Проекту о учреждении Московского университета», который составили М.В. Ломоносов и И.И. Шувалов, профессора должны были раз в неделю[219] (в присутствии директора) иметь «собирания, в которых советовать и рассуждать о всяких распорядках и учреждениях, касающихся до наук и лучшего оных произвождения»[220]. На основании сохранившихся протоколов можно понять, что куратор, живший в Санкт-Петербурге, рассматривался профессорами как удаленный председатель конференции (и «независимый арбитр»)[221], отслеживающий ее деятельность по присылаемым документам[222].
В полномочия конференции входило руководство учебным процессом. «Проект о учреждении Московского университета» (§ 8) предусматривал утверждение на заседании профессоров учебника (источника) для преподавания каждого курса. Это положение отсылало к западной практике, но в нем имелась корректировка, отражающая российскую специфику: «каждый повинен последовать тому порядку и тем авторам, которые ему профессорским собранием и от кураторов (курсив мой. – И.К.) предписаны будут»[223]. Это дополнение усилило права университетского куратора.
Директор и подчиненные ему асессоры образовывали канцелярию, ведавшую бюджетом, жалованьем преподавателей, закупками книг и инструментов. Она являлась аналогом печально известной своим формализмом и проволочками канцелярии Санкт-Петербургской академии. Впрочем, по замыслу Шувалова, университетский директор был не «только чиновник», он должен был знать «науки» (т. е. учитывать специфику заведения) и выполнять часть функций, которые в западных университетах были у ректора (присутствовать на заседаниях конференции, на экзаменах и вообще «науки учреждать»)[224]. Это должно было защитить университет от бюрократизации. И действительно, подчиненная куратору канцелярия не получила той власти, какая была у канцелярских служащих АН. В этой связи Н.А. Пенчко даже предполагала, что университетской канцелярии как органа управления вообще не существовало[225].