Дина Хапаева - Кошмар: литература и жизнь
Однако было бы большой ошибкой считать, что, несмотря на огромное внимание, которое Лавкрафт уделяет многообразию ощущений кошмара, несмотря на то, что повествование у него довольно часто ведется либо от первого лица, либо в форме дневника, его хоть сколько-нибудь интересует внутренний мир его героев. Лавкрафту чуждо желание проникнуть в психологическую драму героя – автора записок, «пережившего запредельный ужас», или хотя бы обрисовать его характер. По словам Уэльбека, герои Лавкарфта кажутся нам, читателям, откровенно тупыми, плохо прорисованными проекциями, бледными схемами личности самого фантаста, созданными с одной-единственной целью – передачи «чуяния-чувствования» [179] . Герой Лавкрафта больше всего напоминает щуп или осциллограф, который позволяет писателю определять силу и мощь кошмара и фиксировать весь спектр вызываемых кошмаром эмоций [180] . Как и в настоящем кошмаре-сновидении, где сновидец является всеобъемлющим, всечувствующим оком, Лавкрафт является необходимым и достаточным, единственным и всеобъемлющим оком своей прозы.
ЗАВОРОЖЕННЫЕ
Одолеваемые омерзительными перцепциями, персонажи Лавкрафта поведут себя наблюдателями немыми, оцепенелыми, совершенно бессильными, парализованными. Они бы хотели бежать и впасть в милосердное состояние обморока. Ничего не поделаешь. Они будут стоять в столбняке на месте, между тем как вокруг них выстраивается кошмар. Между тем как чувствования зрительные, слуховые, обонятельные, осязательные множатся и разворачиваются в гнусном крещендо.
М. Уэльбек
Практически в каждом рассказе герои Лавкрафта, о душевной тупости которых мы уже говорили, стоят с раскрытыми ртами, парализованные страхом, будучи не в силах выразить и высказать то, что им довелось испытать.
...Шок от ужасного зрелища обезглавленных, перепачканных гнусной слизью тел был так велик, что мы застыли на месте, не в силах вымолвить ни слова, и только значительно позже, делясь нашими переживаниями, узнали о полном сходстве наших мыслей. Казалось, прошли годы, на самом же деле мы стояли так, окаменелые, не более 12 секунд [181] .
Было бы преувеличением сказать, что эти описания поражают разнообразием. И тем не менее Лавкрафт навязчиво и неотступно множит их на своих страницах. Зачем он это делает и почему он так настойчиво и однообразно повторяет один и тот же, крайне незамысловатый прием? На это вопрос Лавкрафт мог бы дать примерно такой ответ:
...Среди прочих душевных терзаний тех дней самой сильной была мука слова. Я никогда не смогу передать в словах то, что видел и узнал, – ни в одном языке нет соответствующих символов и понятий. Я утверждаю это, потому что сначала и до конца наши открытия касались лишь природы чувства, не связанных с впечатлениями, которые воспринимает нервная система обычного человека. Это были чувственные восприятия, но за ними лежали невероятные элементы пространства и времени, не наполненные определенным сущностным содержанием. Человеческий язык в лучшем случае передает общий характер наших опытов, именуя их погружением или воспарением, ведь на любом этапе откровения какая-то часть нашего сознания смело отрывается от реального и ощутимого, летит над страшной, темной, исполненной страхов бездной, преодолевая порой преграды – странные вязкие облака [182] .
Не правда ли, здесь весьма ярко и точно описан опыт, с которым сталкивается всякий – от фараона до простого смертного, от обывателя до кошмароведа-Лавкрафта, – опыт неспособности поведать о том, что приснилось?
Естественно, что Лавкрафт, для которого стенографировать кошмары стало делом жизни, мучительно остро ощущал этот разрыв, драматическую несовместимость слова и кошмара. Он постоянно и настойчиво возвращается к непередаваемости кошмара, бьется над ней в каждом своем рассказе, но снова и снова терпит поражение: «Он даже не решился рассказать мне об увиденном…», «я так и не смог, как ни старался, рассказать, что именно мне довелось увидеть» [183] . Не пытаясь, в отличие от Достоевского, передать стоящий за этой немотой психологический опыт, Лавкрафт лишь неотступно заставляет нас разглядывать разнообразные внешние проявления немоты своих героев перед лицом кошмара [184] .
Лавкарфт чувствует, что в кошмаре нам дано иное восприятие, настолько отличное от обыденного, что наши попытки облечь его в слова превращаются в безнадежную затею. Но нам не остается ничего другого, как снова и снова пытаться. Во всяком случае, ничего другого точно не остается Лавкрафту [185] .
Непередаваемость, несказуемость кошмара, в которую он упирается сам и с которой он сталкивает своих читателей, – не есть ли это способ преподнести опыт кошмара, пережитый им самим или его неправдоподобными героями, как нечто уникальное, исключительное и по-своему героическое, а следовательно, сделать его очень притягательным?
...Никто не смог бы описать чудище; ничей язык не сумел бы обрисовать это видение безумия, этот хаос невразумительных стрекотаний, это мерзейшее противоречие всем законам материи и мирового порядка [186] .
Кошмар восхищает Лавкрафта, и эта завороженность и есть то главное, чем этот мрачный Орфей кошмара делится с читателем:
...У нас абсурдно мало средств получения информации, и наши понятия об окружающих нас предметах чрезвычайно ограничены. Мы видим предметы так, как позволяет наше восприятие, и совершенно не постигаем их абсолютную природу. Мы, наделенные пятью жалкими чувствами, притворяемся, что понимаем бесконечно сложный космос. А другие существа, с более широким и сильным спектром восприятия, с другим пределом восприятия, (…) изучают целые миры материи, энергии, жизни подле нас, которые не могут обнаружить наши рецепторы. Я всегда знал: эти странные, непостижимые миры находятся рядом, а теперь верю, что нашел способ сломать барьеры. (…) Мы увидим то, на что лают собаки в темноте, вострят уши кошки. (…) Мы преодолеем время и пространство, и, не сходя с места, проникнем в святая святых мироздания [187] .
Так проза Лавкрафта утверждает и воспевает ужас неназываемого, несказуемого [188] – важнейшую основу чар кошмара. Ряды замерших и немотствующих перед его величием героев – это тоже часть гипнотики кошмара, элемент, необходимый для успешного воплощения кошмара в прозе. Эвакуация чувств, вынесение за скобки психики и эмоций и читателя, и героя, завороженных и замороженных кошмаром, – один из способов изобразить кошмар, транслировать его в культуру.
ГЕДОНИЗМ КОШМАРА
…Чувство возвышенного (…) есть удовольствие, которое возникает лишь опосредованно, а именно порождается чувством мгновенного торможения жизненных сил и следующего за этим их приливом, таким образом, вызывая растроганность, оно не игра, а серьезное занятие воображения. Поэтому возвышенное и несовместимо с привлекательностью; и поскольку душа не просто притягивается к предмету, но и отталкивается им, в благорасположении к возвышенному содержится не столько позитивное удовольствие, сколько восхищение или уважение, и поэтому оно заслуживает названия негативного удовольствия.
Иммануил Кант
Потом, в особые вечера, в час, когда все уснуло, у вас может появиться желание почуять «шарканье нездоровое и многоумноженное, валом валящих тварей». Не удивляйтесь. В этом и была цель.
Мишель Уэльбек
В самом начале этой главы, рассуждая о прозе Пелевина, мы обратили внимание на то, что кошмар часто является продолжением счастливого сна. Почему прекрасные и счастливые сны – исполнения желаний так часто оборачиваются – или оканчиваются – кошмарами? И не всякий ли счастливый сон есть просто неоконченный кошмар?
...Как-то ночью ветры из неведомых далей занесли нас в безграничную пустоту, запредельную и реальности, и мысли. Нас переполняло нечто такое, что не передать словами, – осознание бесконечности, приводившее нас в безумный восторг. Теперь что-то изгладилось из моей памяти, что-то я не в состоянии объяснить другим. Мы быстро преодолели – одно за другим – густые облака, и наконец я почувствовал, что мы достигли весьма отдаленных сфер, прежде нам недоступных. Мой друг далеко опередил меня, когда мы погрузились в наводящий благоговейный ужас неизведанный воздушный океан, и я отметил дикую радость на столь памятном мне светящемся слишком молодом лице. Вдруг оно скрылось в тумане, и одновременно меня метнуло в густое облако, которое я не смог преодолеть. Оно ничем не отличалось от других, но оказалось неизмеримо плотнее, какой-то вязкой тягучей массой, если подобные термины допустимы при описании аналогичных свойств нематериальной сферы. (…) Моя новая попытка преодолеть барьер закончилась пробуждением от наркотического сна. Я открыл глаза и увидел студию в башне, в противоположном углу которой лежал бледный, все еще отключившийся от всего земного мой товарищ по путешествию. (…) Вскоре неподвижное тело в углу шевельнулось, и да хранят меня в будущем милостивые боги от того, что мне довелось увидеть и услышать. Я теряю дар речи, вспоминая, как он кричал, какие жуткие видения ада мгновенно отражались в его черных глазах, обезумевших от страха [189] .