Сергей Романовский - "Притащенная" наука
В этом смысле можно, наверное, говорить и о развитии революции, но тогда – это развитие снежного обвала или селевого потока, которые по мере движения только входят в силу. И если такой силой является социалистический вектор революции, то он в итоге не мог привести ни к чему иному, кроме «национального банкротства», поскольку стихия революции ввела ее в тупиковый тоннель утопии.
Но тогда это было еще неясно. Зато на поверхности лежало другое: Ленин по сути осуществил давнюю мечту славянофилов об «особом пути России», даже столицу перенес в Москву, что рекомендовал И.С. Аксаков еще в 1881 г. А то, что путь этот оказался совсем не тем, о чем грезилось, также выяснилось позднее, когда свернуть с него было уже невозможно.
Итак, что же случилось с Россией в 1917 г.? Что означал на деле слом традиционной российской государственности? Главного поначалу не понимал никто: ни мужик, с оружием в руках помогавший большевикам закрепиться у власти, ни академик, угрюмо взиравший на происходящие события. Слова Герцена о том, что «коммунизм – это русское самодержавие наоборот», не вспомина- лись, а глубинный их смысл в первое время был невидим. Но случилось именно это. Царская империя путем насилия была заменена на коммунистическую, монархия осталась незыблемой, только ее переодели в большевистский френч и на всевластный трон сел не царь, а генеральный секретарь; да и царская чиновная челядь плавно перетекла в большевистскую, только разбухла при этом до невероятия.
* * * * *
Но что делать с наукой? С одной стороны, прагматичным и циничным вождям крайне не хотелось «кормить» этих кабинетных чудаков, ибо практический – да к тому же быстрый – «навар» от их ученой деятельности явно не просматривался. Но, с другой стороны, плюнуть на науку – это значит признать перед всем мировым сообществом, которому Россия подала пример решительной расправы с «насквозь прогнившим буржуазным строем», варварский характер пролетарской революции, чего Ленин и его команда явно не хотели. В отношении к науке требовалась особая тонкая тактика, чтобы ученые мужи сами, без принудительного подталкивания оказались в большевистском капкане.
Задача многократно осложнялась тем немаловажным фактом, что члены Академии наук – в своем подавляющем большинстве – Октябрьский переворот не поддержали и власть большевиков законной не посчитали. Поэтому Академия сразу оказалась в положении странном и двусмысленном. На самом деле, последовательная принципиальность ученых в отношении новоявленной власти требовала игнорировать любые сношения с большевиками. Но та же самая принципиальность применительно к науке понуждала ученых не просто к контактам, но к тесному сотрудничеству с большевистским режимом. Почему?
Причин две: поверхностная и более глубинная. Та, что «на поверхности», проста – наука, как процесс получения нового знания, всегда зависит от властных структур, без их финансовой поддержки она существовать не может. «Глубинная» причина также понятна: Академия наук, получая средства от большевиков, не станет работать на них (так, по крайней мере в первое время, думали академики) – ведь наука не служит народу, наука не пресмыкается перед властью, она имеет только одну цель: поиск Истины, а Истина не может быть угодной или неугодной, полезной или бесполезной. Позиция эта, надо сказать, была не просто искренней, но единственно верной. Поэтому Академия наук ни на один день не прекращала работу и после Октябрьского переворота.
Как уже было сказано, Октябрьский переворот ни российские ученые в целом, ни Академия наук не поддержали, они инстинктивно отшатнулись от примитивного популизма большевистских лидеров. Приход большевиков к власти был настолько неожидан для ученых, что Академия на некоторое время буквально оцепенела. Люди науки никак не могли прийти в себя и поверить, что это не наваждение. Не сон. Что этот кошмар – явь.
18 ноября 1917 г. президент А.П. Карпинский обратился к Конференции Академии с тревожной речью, указав, что «происшед-шие события угрожают гибелью стране и необходимо, чтобы Российская Академия наук не молчала в такое исключительное вре- мя» [157].
Была создана специальная комиссия и от ее имени историк А.С. Лаппо-Данилевский уже 27 ноября зачитал заявление, начинавшееся словами: «Великое бедствие постигло Россию: под гнетом насильников, захвативших власть, русский народ теряет сознание своей личности и своего достоинства; он продает свою душу и, ценою постыдного и непрочного сепаратного мира, готов изменить союзникам и предать себя в руки врагов. Что готовят России те, которые забывают о ее культурном призвании и о чести народной? – внутреннюю слабость, жестокое разочарование и презрение к ней со стороны союзников и врагов» [158].
Единственным, кто возражал против этого резкого заявления, был академик В.Н. Ипатьев. «Мы, интеллигенты, – вспоминал он впоследствии свои слова на Общем собрании Академии, – представляющие тонкую прослойку в толще масс, не имея за собой никакой опоры, не должны в настоящее время делать каких-либо выступлений и еще более усложнять и без того тяжелое положение… Что касается отношения каждого из нас к большевистскому правительству, то это наше “святая святых”, и никто не заставляет теперь высказать симпатию или антипатию к новой власти; и при царском режиме многие из нас не сочувствовали самодержавному правлению, но это не мешало нам честно выполнять наш долг перед страной и продуктивно работать» [159]. Как показало время, В.Н. Ипатьев оказался прав – в самое первое время большевистского пришествия иная позиция ученых могла стоить России очень дорого: могли расстрелять строптивых академиков, а могли и вовсе «прихлопнуть» Академию наук.
Вообще говоря, ученые надеялись, что большевики продержатся только до Учредительного собрания, а оно достойно распорядится будущим России.
Наивная вера русских интеллигентов. Разве могли себе вообразить светочи нашей науки, что Учредительное собрание, всенародно избранное, будет по-хамски разогнано. Разве могли они предвидеть, что уже вскоре будут закрыты все газеты и журналы, кроме большевистских, и начнется невиданное идеологическое оскопление целого народа. Разве могло им, наконец, привидеться, что само существование Академии наук будет под большим вопросом.
Конечно, время стирает остроту восприятия трагических событий. Память при этом поневоле оказывается «здоровой» и сохраняет лишь те ощущения, которые помогли выстоять и выжить. Оценки становятся не эмоциональными, а аналитическими, как бы отстраненными. Непосредственные участники и даже жертвы разыгравшейся трагедии чаще выступают в роли не свидетелей, а скорее адвокатов, реже – прокуроров.
Именно такой представляется строго рассудочная оценка большевистского переворота в только что цитированных воспоминаниях В.Н. Ипатьева. Он ее дал почти через 30 лет, успокоившись и поразмыслив:
«Можно было совершенно не соглашаться со многими идеями большевиков. Можно было считать их лозунги за утопию… Но надо быть беспристрастным и признать, что переход власти в руки пролетариата в октябре 1917 г., проведенный Лениным и Троцким, обусловил собою спасение страны, избавив ее от анархии и сохранив в то время в живых интеллигенцию и материальные богатства страны» [160].
Хотя в тех же «Воспоминаниях» Ипатьева есть и такие слова: «Для меня всегда была неприемлема вся программа коммунистической партии уже по одному тому, что я не терплю никакого насилия» [161]. Однако «революционное настроение» в том злосчастном 1917 г. было у всех, «начиная с верхов интеллигенции и до последнего мужика» [162]. Все это безусловно так, но из этих революционных вожделений вовсе не следовало, что именно большевистскую власть ждали и бородатый мужик и очкастый интеллигент. Написал все эти разномастные оценки Ипатьев в США, куда он бежал из «спасенной страны» в 30-х годах, став попросту невозвращенцем.
Без излишнего философствования относился к своей позиции историк академик С.Ф. Платонов. 12 апреля 1930 г. он пишет в ОГПУ записку, под которой – можно не сомневаться – подписались бы все русские ученые, оставшиеся на родине после 1917 г. и вынужденные обстоятельствами сотрудничать с новой властью. Вот ее текст: «Как бы ни смотрел я на ту или иную сторону деятельности Советского правительства, я, приняв его, начал работать или “слу-жить” при нем с весны 1918 г.» [163], т.е. со времени завершения «переговоров» руководства Академии наук с Наркомпросом, на которых мы еще остановимся.
Как бы там ни было, сегодня понятно другое. Если не «умни-чать», не подводить под позицию русских ученых надуманные и как бы оправдывающие их резоны, а посмотреть на сложившуюся в годы Гражданской войны ситуацию трезво, то станет ясно: оставшиеся в России ученые были обречены на сотрудничество с советской властью; им, как говорится, просто деться было некуда.