Евгений Добренко - Политэкономия соцреализма
Можно было бы объяснить дело авторским желанием обратиться к «неведомым просторам» (скажем, «Прощай, Америка!» была задумана как контрастное сопоставление зла неведомого режиссеру Нового света и добра «созидательного труда» на родной земле). Но в 1954 году Довженко охвачен новым замыслом – идеей создания «художественного научно–фантастического фильма о полете на Марс и другие планеты» (в разных вариантах он имел названия «В глубинах космоса» и «Полет на Марс»). Над сценарием он работал до конца жизни.
По замыслу, действие должно было протекать в своего рода минус–времени и минус–пространстве: «Движение сюжета в пространстве: Земля – Марс – возможно еще одна планета – Земля. Предполагается ошибка в расчете. Поэтому летали восемь с лишним лет «вдогонку» за планетой… величественная эпопея пребывания в космосе»[1023]. Можно было бы предположить, что хотя бы этот своего рода минус–хронотоп сохранит единство, однако Довженко предполагает смещения даже в этом космическом вакууме, намереваясь «использовать в фильме земную хронику Великой Отечественной войны, великих битв, строек наших и китайских, великих собраний молодежи всего мира, разливов рек, гигантских атомных взрывов и катастроф в Японии (из фильмов)… использовать как «визитную карточку» в виде демонстрации фильма марсианам»[1024].
Довженко предполагает, что все это («Тишина космоса. Она сложная. Это может быть обычная тишина или музыкальная. Может быть тишина сна: спящие несутся в космосе, и снятся им песни и сны Земли. Тишина созерцания и самосозерцания»[1025]) может вызвать у зрителя некоторое замешательство, даже недоверие к происходящему, поэтому он намеревался ввести в фильм зрителя как участника: «У них на ракетоплане особой конструкции съемочный телевизор… но может быть, все, что покажут телевизоры, – неправда? Но есть ли вообще это всеобщее безумие? Всеобщий мировой гипноз? Постановят выключить все телевизоры Земли! На полгода! Выключили… Все в порядке. Все снова стало на место. Проходит полгода. Включите! Включили. И снова на всех телевизорах одно и то же – немые изображения нового мира, новых существ и наших героев среди них»[1026].
Что же такое необычное и новое поняли «наши герои» и жители Земли? Оказывается, «разумные существа поднялись культурно неизмеримо выше нас, жителей Земли, только на тех планетах, где они все пришли к коммунизму. Там же, где по тем или иным причинам это не удалось, они выродились и, опустошив свои планеты в битвах, погибли. Их погубили деспоты и глупцы»[1027]. Всякий, ощущающий единство довженковского мира, поймет, насколько органичным был для него этот вывод. В финале он звучит так: «Это поэма о вечном огне Прометея. Эту поэму можем создать только мы, люди рождающегося коммунистического общества, и никогда наши американские антиподы»[1028]. Появление «огня» в контексте сквозных довженковских первостихий–мотивов, конечно, не случайно. Как неслучайным представляется обращение режиссера к «небу», явившему наконец оппозицию Земле (и «Земле»!). «Обратный полет на Землю, Земля с Марса, Приближение. Посадка. Откуда они возвратились? Из сказки? Возвратились из других миров туда, где они родились, где им надлежит умереть. Поэтому они стали на Земле на колени, потом легли и поцеловали ее»[1029]. Вот все, что осталось от былой тверди.
Всему этому на экране не суждено было сбыться. Осуществился менее фантастический замысел, чем «Открытие Антарктиды» или «Полет на Марс», – «Поэма о море», фильм, которым завершался творческий путь Довженко и с которого началась его посмертная жизнь (после завершения работы над «Поэмой о море» в 1958 году жена Довженко Юлия Солнцева поставила «Повесть пламенных лет» (1961), «Зачарованную Десну» (1965), «Незабываемое» (1968)).
В процессе работы над «Поэмой о море» (с 1951 по 1956 год) Довженко не раз менял название будущей картины. Изменения шли следующим образом: «Преобразователи степей» – «Возрожденная земля» – «Днепр широкий» – «Над Днепром» – «Море» и, наконец, «Поэма про море». Стоит вдуматься в эту эволюцию, отразившую процесс распада «творимого пространства» – уничтожения тверди. Конкретные «степи» сменились обобщенной «землей». Затем «земля» заменилась «рекой». Затем появилось некое пространство «над» рекой, замененной лаконичным «морем». В финале исчезло и оно – осталась лишь «поэма» о нем. Фильм задумывался, однако, «в плане хорошей народной эпопеи»[1030]. Жанровая разноголосица здесь показательна: соединение несоединимого – поэмы с эпопеей – оказалось адекватной формой для небывалого замысла.
Довженко мыслил, как известно, литературно. Идея родилась во время поездок на строительство Каховского моря, вызвавших такой отклик в душе режиссера: «Огромные украинские просторы были столь прекрасны, творимые на них великие дела полны столь огромного смысла, люди столь интересны и внутренне богаты, что мне казалось, будто целые тома увлекательнейших книг, ненаписанных, ждущих своих создателей, лежали вокруг меня»[1031]. Обратим внимание: книг – не фильмов. Довженко и начал писать книгу («Поэму»), У писателя Довженко поражает прежде всего язык. Герои его фильмов, начав говорить, заговорили речью удивительной. Речь эту нельзя назвать даже театральной. Это – декламация. Когда читаешь его киноповести, ощущение выспренности и ненатуральности переживаний и речей, постоянного «пережима» не оставляет. Некоторые периоды выглядят совершенной графоманией. В «Поэме о море» все это вылилось на экран, затопив фильм подобно Каховскому морю.
Нельзя сказать, что Солнцева, приспосабливая киноповесть к экрану, не пыталась избавиться от этой неестественности. Ее робкие вторжения в довженковский замысел, когда смотришь фильм с текстом в руках, воспринимаются с благодарностью. Но касаются они в основном расписанных Довженко мизансцен, не затрагивая реплик. Например, в самом начале фильма разговор автора с неким незнакомым героем должен был выглядеть так:
«Он тихо спрашивает меня:
— Это вы?
Я говорю:
— Да.
Он пожимает мне руку и целует в плечо.
— Благодарю вас. Я подумал – это, наверно, вы. О чем вы сейчас думаете?»
Автор отвечает, что думает о том, «как прекрасен мир и как прекрасна жизнь». Дальше оба «плывут, как во сне»[1032]. К счастью, этот «поцелуй в плечо» Солнцева не воспроизвела на экране. А если бы воспроизвела? Зато реплики и нескончаемые внутренние монологи типа: «Я бессмертный человек… и абсолютно не важно, сколько микронных единиц времени будет существовать мое персональное я. Я бессмертный, счастливый человек и то, что я чувствую, и то, что я делаю, – прекрасно»[1033] и т. д. представлены в изобилии. Может быть, Солнцева и произвела бы «селекцию» (любимое слово Довженко со времен «Мичурина»), но, перечитывая киноповесть, понимаешь, что отбирать было не из чего – повесть вся написана так.
Здесь требуется отступление о языке Довженко, поражающем всякого, кто впервые соприкасается с его миром. Упреки начались уже с «Аэрограда». Довженко отвечал критикам: «Меня обвиняют в том, что язык фильма несколько необычен и странен, что этот язык – «не бытовой»».
Откуда я шел к такому языку?
Перед тем как писать сценарий «Аэрограда», я писал пьесу на украинском колхозном материале. Для пьесы я взял обычный, основной украинский язык и внес в него всю литературную, так сказать, техническую терминологию, которой сегодня оперирует культурный человек. И такой язык я вкладывал в уста действующих лиц пьесы. У меня получилось впечатление, что люди стали значительнее, они как бы стали такими, какими они становятся на самом деле в советской действительности. Я заставил говорить своих крестьян их языком, не подражая их языку»[1034].
Путаница последней фразы (как можно заставить героев говорить «их языком», отказываясь идти за этим языком?) не случайна. Довженковский язык был одной из важнейших составляющих «красивости» его мира.
Спустя десять лет, в 1943 году, он повторит: «Портрет современного человека–героя нужно писать, не залезая в его шкуру и не говоря его часто косноязычным языком, а сформулировать его мысли и чувства так, как он сам, может быть, их сформулировать не может, потому что он просто недостаточно культурен, но так, как он несет их в своем сердце, то есть дать его таким, каков он есть на самом деле. Задача художника – поднять чистый художественный образ героя сегодняшнего дня, а не волочить его по земле, по ухабам и рытвинам бытовой натуралистики со всеми бессмысленно–фотографическими подробностями»[1035].
Сразу после войны, в 1945 году: «Задача писателя–сценариста не в том, чтобы залезть в красноармейца и чревовещать изнутри его плохим языком, а в том, чтобы «перевести» этого красноармейца правильно, он богаче, чем его язык. Надо помочь ему предстать в должном виде перед современниками»[1036].