Константин Крылов - Нет времени
Но прервёмся, чтобы констатировать простой факт: вся поэма есть не что иное как большой перечень несостоявшихся событий, неслучившихся с героями, короче говоря — большой мыльный пузырь. В последних строфах мыльный пузырь протыкается несколькими словами, и читатель, отряхиваясь от брызг, чувствует, что остаётся ни с чём, ибо, оказывается, ничего и не было. Читатель всякий раз ждёт очередной рифмы «розы» — ему даже дают её понюхать — но всякий раз отнимают, как сосиску на верёвочке из-под носа голодной собачки.
У Станислава Лема есть рецензия на ненаписанную книгу, в которой все описываемые события отменяются текстом. Начинается она словами «Поезд не пришёл». Однако непришедший поезд всё-таки вызывает у читателя некие ожидания, какие-то картинки успевают всплыть — скажем, вокзал, перрон, ожидание. Их нужно стереть. Поэтому дальше идёт рассуждение о том, что никто не стоял на перроне, да и самого перрона не было, и так далее: весь набор образов, всплывающих по ходу зачёркиваний, сам безжалостно зачёркивается. Хармс расправился с этим сюжетом ещё проще — историей про рыжего человека без глаз и ушей. Дальше выясняется, что и рта у него не было, и тела, и вообще «уж лучше мы ничего не будем о нём говорить». Трудно сказать, спёр ли Лем хармсовскую идею. Но надо признать, что весь Онегин — это и есть вот такая история про несуществующего человечка, с которым ничего не случилось, потому что его не было, «и, пожалуй, не будем о нём ничего больше говорить» (обрыв романа).
При этом текст навязчиво реалистичен, насыщен труднопредставимым количеством мелких деталей, создающих ощущение достоверности. Именно здесь, в «Онегине», правит бал «всесильный бог деталей». Тут тебе и подушки, поправляемые под изголовьем больного, с волчихою голодной выходящий на дорогу волк, снег на третье в ночь, зелёное сукно, горячий жир котлет, мороз и солнце, короче — все бирюльки, из которых была построена пирамида Великой Реалистической Традиции. Тем не менее, из этих реальных до щекотки в носу бирюлек строятся вполне химерические объекты.
Главным виртуальным персонажем у Пушкина, однако, является сам же главный герой, пресловутый Онегин. Это первый, но далеко, далеко не последний в русской литературе, «человек без свойств». Социально — побочный продукт пресловутого указа о вольности дворянства, по старым русским понятиям — бездельник, прощелыга и бабник (с явными задатками альфонса), он может быть охарактеризован одним-единственным словом: лжеевропеец. Всё, чем он «берёт» простодушную публику — это тщательная имитация внешних признаков причастности к западной культуре, начиная от блестящих штиблет и кончая «экономией» и «Адамом Смитом» (ох, как русским ещё аукнется этот «Адам Смит»). Других культурных капиталов у него нет, как, впрочем, и денежных (с точки зрения «экономии» — очень кстати помер дядя), но для жизни в виртуальном обществе (в каковое быстро превратилось «освобождённое» от обязанностей перед Государем и Отечеством дворянство) довольно и этого необременительного багажа. Плюс «наука страсти нежной», то бишь умение строить куры[43] и делать хороший секс.[44]
Если присмотреться, то у Онегина нет даже настоящего имени. «Евгений» — греческое «благородный», то бишь дворянин. Что касается «Онегина», то эту курьёзную фамилию можно с одинаковым успехом прозводить как от реки Онеги, так и от местоимения множественного числа третьего лица женского рода — «оне». Соответственно, «Онегин»[45] означает «ихний», то есть «принадлежащий каким-то женщинам». Итак, «Евгений Онегин» = «дворянчик-вертопрах».[46]
Пушкин, однако, «всё-таки реалист»: с виртуальным героем и происходят события тоже виртуальные, то есть не происходят вообще. Единственным пострадавшим (если здесь это слово уместно) оказывается бедняга Ленский, но и то лишь потому, что предварительно «сошёлся» с призраком слишком близко, в результате чего и сам частично приобщился виртуального существования в виде двух косых теней несостоявшихся биографий, тщательно заранее обрисованных и обмусляканных. Что касается Татьяны, то, как уже было отмечено, для неё никакого «евгения» и не было: так, «мечта», навеянная пересудами, наложившимися на бекграунд французских чувствительных романов. В другое время Татьяна, разумеется, влюбилась бы в «алан—делона»: ну, того самого, который «не пьёт одеколон».
Существует легенда о «потёмкинских деревнях», сочинённая в русофобских целях западными бумагомараками. Пересказывать не буду: увы, «и так все знают». Так вот, Онегин скучал именно что в потёмкинской деревне. (Куда, к великому нашему сожалению, со временем переселились все «русские умные и честные люди»).
Но со временем маленькая фигурка «лишнего человечка» начала угрожающе раздуваться. Нетрудно заметить, что гоголевский Хлестаков — это всё тот же виртуальный персонаж, лжеевропеец и самозванец, обманывающий простодушных провинциалов «петербургским платьем» и прочими свойствами: «взгляд и нечто» — хотя, впрочем, не гнушающийся и враками. Таков же и Чичиков, виртуальный стяжатель виртуальных объектов, пресловутых «мёртвых душ». Такова же и бесконечная череда «лишних людей», бесчисленные жизнеописания которых и составляют корпус классической русской литературы.
Тут уже попахивает бесами. Когда Набоков определял Чичикова как «мыльный пузырь, выдутый чёртом», он явно имел в виду (впрочем, не прямо «в зраке», а, как всегда у Набокова, боковым зрением) дальнейшую эволюцию образа. Лжеевропеец обзавёлся «пиньджаком с карманами» по немецкой моде и прытко-прытко поскакал по Руси, пощёлкивая перышком, — орудием страшным, ибо им можно «прописать сатиру» (чего боялись ещё гоголевские чиновники). То есть превращаясь в «русского журналиста», пиарщика и революционера.
Мы как-то всё время забываем о том, что русские революционеры, точнее говоря, их вожди и пророки, были именно что журналистами и лжеевропейцами. Ленин[47] и Троцкий были именно что журналистами, журналистами до мозга костей, то есть тогдашними «киселёвым и доренкой». И вечными эмигрантами, «женевскими жителями». И, разумеется, читывавшими «Адама Смита» (то бишь «маркс—энгельса»), ибо без этого никак невозможно. Впрочем, тема «разносчиков новостей» опять же гоголевская: если кто помнит, саму идею Хлестакова как «ревизора» подали некие Бобчинский и Добчинский, вестовщики и проныры, лица до того ничтожные, что даже после разоблачения проходимцы ничего кроме как досадливого «шуты проклятые» и «колпаки» в свой адрес не услышали, и за базар, увы, никак не ответили.
Вернемся, однако, к теме ненастоящего мира, состоящего из настоящих деталек. Техники, выработанные русскими «критическими реалистами», позволяли строить галлюциногенно реалистичные, «узнаваемые» картинки, при этом совершенно ложные по своей сути. В этом смысле ни одной русской книжке, написанной в XIX — начале XX веков, доверять нельзя. Информации о той стране и тех людях, о которой эти люди вроде бы писали свои «многие томы», в этих самых томах содержится крайне мало, а та, что есть, неправдоподобно искажена.
Однако родовой «онегинский» след отыскать несложно и здесь. В частности, русская литература поражает тем, как мало в ней действия — а то действие, которое есть, на поверку всё время оказывается «онегинским», то есть вечно несостоявшимся, обломившимся, или просто оказавшимся «так, мыслями». Связано это с тем самым, что главными героями всех этих сочинений были, как правило, люди пустые и ничтожные, то есть по определению не способные на хоть какое-нибудь действие, кроме, разумеется, жульничества и обмана. Впрочем, один честный человек среди них нашёлся: Обломов. Он открыто отказался работать карманником в блошином цирке, а другого занятия не нашлось.
В этом смысле характерно пресловутое «Что делать?», герои которого после целой жизни, отданной мечтам о светлом будущем, наконец оказываются готовы и способны на Практическое Дело — открывают швейную мастерскую!
Впрочем, не прогореть подобный бизнес мог только в волшебном мире Николая Гавриловича.
От Софии с любовью
Сергей Хоружий. О старом и новом. СПб.: Алетейя, 2000
«Русская мысль», после краткого всплеска читательского интереса (случившегося в эпоху расцвета «кооперативного движения»: кое-как слепленные «пирожки с котятами» — то бишь кое-как склеенные книжки с Розановым и Бердяевым) и последующего забвения (пошли косяком переводы — Делёз там разный, Фуко в ассортименте, а также давно забытые в родных палестинах, зато беспроблемно надёжные, как подержанные иномарки, Тоффлер и Маркузе) в конце концов нашла свою нишу: «товар для внутреннего потребления». Книжки с названиями типа «Достоевский и русская трагедия», «Тайное учение оптинских старцев», «Живая Этика Елены Рерих: ключ к мировой гармонии» или какие-нибудь «Прарусские боги» выходят более-менее регулярно. Экспортный потенциал у этого добра, конечно, отсутствует. И дело здесь не столько в кройке и шитье (хотя скроено обычно неладно, да и сшито некрепко), сколько в безнадёжно устаревшем фасоне. Нонеча Большой Мир (в смысле — «сообщество цивилизованных стран») равно безразличен к «духовности Достоевского», «живой этике», «православной аскетике», «тайне русской души» and so on. Зато здесь подобная продукция имеет устойчивый сбыт на внутреннем рынке — как и всё, собранное из подручных материалов: без изысков, недорого, сердито. Пусть даже у «русской духовности» под капотом стучит и левый поворотник не работает. Ездить можно и ладушки. Чай, не баре.