Ольга Глазунова - Иосиф Бродский: Американский дневник
В статье Ю.Лотмана, М.Лотмана "Между вещью и пустотой" библейская притча о Фоме трактуется следующим образом: "Через двузначность слова "язык" соединяются реминисценции: апостол Фома (соименный адресату стихотворения), вкладывающий персты в рану Христа, чтобы установить истину, и шестикрылый серафим из пушкинского "Пророка", вырывающий "грешный язык", для того чтобы пророк обрел глаголы истины" (Лотман Ю.М. Избранные статьи: В 3 т. Таллинн: Александра, 1993. Т. 3. С. 307).
Как "взаимный конвой" мы сопровождаем друг друга по жизни, черты одного проступают в лице другого, наши споры "ничья, пат" приводятся в движение извне (как "подвижная тень, приводимая в действие жаркой лучиной" в театре теней), потому что являются эти споры следствием усвоенных в прошлом национал-патриотических лозунгов, полных взаимных претензий и обвинений — этого "обоюдного дна амальгамовой лужи" — из круга которых не так просто вырваться, "блеснуть".
Отсюда и "взаимный конвой", и "эхо возгласа", и "сдача с рубля" (а не с доллара или с лита) как намек на советское прошлое автора и его собеседника. Сколько бы времени ни прошло, национальные разногласия сохраняют свою силу. А в результате — испорченная жизнь, в которой ничего, кроме праздных разговоров, не осталось: "Чем сильней жизнь испорчена, тем / мы в ней неразличимей / ока праздного дня".
Поэт Алексей Парщиков в интервью отмечает, что своеобразие поэзии Бродского заключается в том, что он "достигает абсолютного спокойствия перед лицом абсолютной трагедии"[60]. Однако на вопрос "Чувствуете ли вы, что Бродский обеспокоен ситуацией в России?" следует ответ: "Не чувствую"; на вопрос "Не чувствуете ли вы в его стихах признаков ностальгии?" Парщиков отвечает еще более кратко: "Нет".
Интересно, как можно в этом случае объяснить причины этой самой трагедии, что лежит в основе мироощущения Бродского. Согласно определению, трагедия — "тяжелое событие, глубокий конфликт, приносящие горе, являющиеся причиной глубокого нравственного страдания". Это то, что переживается человеком по отношению к самому себе, говоря словами Бродского: "трагедийная интонация всегда автобиографична". Все беды, неприятности, катаклизмы, случившиеся не с нами, вызывают ужас, сожаление, гнев, но не чувство трагедии. Даже если в этом случае мы произносим "Какая трагедия!", это не более чем выражение сочувствия: мы осознаем, каким горем является это событие для тех, кто его переживает.
Если же трагедия определяет творчество, то причины этого не стоит искать вовне. Обращаясь вновь к Бродскому:
"Литература и есть словарь, свод значений для той или иной человеческой участи, для того или иного опыта. Это словарь языка, на котором жизнь говорит с человеком" ("Состояние, которое мы называем изгнанием, или Попутного ретро", 1987).
В следующей десятой строфе "испорченность" жизни, призрачность существования автора и его собеседника в настоящем расшифровывается с помощью конкретных деталей: "Чем питается призрак? Отбросами сна, / отрубями границ, шелухою цифири: / явь всегда норовит сохранить адреса. / Переулок сдвигает фасады, как зубы десна, / желтизну подворотни, как сыр простофили, / пожирает лиса / темноты".
Адреса из прошлого стали ненужными: все равно нет возможности вернуться, остались лишь цифры телефонных номеров как жалкий остаток, "шелуха" от прежней жизни.
Место, времени мстя за свое постоянство жильцом, постояльцем, жизнью в нем, отпирает засов, и, эпоху спустя, я тебя застаю в замусоленной пальцем сверхдержаве лесов и равнин (…).
Место, куда в своем воображении возвращается призрак, не подвластно времени. То обстоятельство, что в сегодняшней жизни этот призрак чувствует себя лишь временным "жильцом", "постояльцем", является своеобразной местью места по отношению к более обширной категории времени: "Пространство — вещь. / Время же, в сущности, мысль о вещи" ("Колыбельная Трескового мыса", 1975). Именно место, а не время "отпирает засов", позволяя человеку мысленно возвращаться в прошлое.
Тема памяти получает развитие в следующей одиннадцатой строфе стихотворения: "Существуют места, / где ничто не меняется. Это — / заменители памяти, кислый триумф фиксажа".
Воспоминания являются лишь жалкой попыткой сохранить, зафиксировать, оставить нетронутыми впечатления о прошлой жизни. В то же время оторванность не только не уменьшает (стирает) их с течением времени, а наоборот, делает более четкими ("Там шлагбаумы на резкость наводит верста") и объемными ("Там чем дальше, тем больше в тебе силуэта").
В разговоре Бродского с Евгением Рейном в сентябре 1988 года тоже звучит тема памяти:
Е.Р.: А вот скажи, та атмосфера детства, послевоенный Ленинград — это сохраняется в тебе достаточно трогательно, или, так сказать, отошло?
И.Б.: Наоборот — это единственная реальность. (…) Е.Р.: Наверное, в поисках той красоты надо вернуться на родину. И.Б.: Для меня то время и есть родина.[61]
В последних словах Бродского нет вызова, просто констатация факта: ничего, кроме тех далеких воспоминаний, у него не осталось.
Прошлое — это та реальность, которая заменяет поэту и настоящее, и будущее: "В будущем, суть в амальгаме, суть / в отраженном вчера" ("Полдень в комнате", 1978); тот мир, где "минувшее смотрит вперед" (а не назад!) пытливым "настороженным глазом подростка в шинели" (намек на послевоенное детство); где судьба не в праве распоряжаться и "нарушителем пятится прочь" туда, где ей и место: "в настоящую старость с плевком на стене, / с ломотой, с бесконечностью", но не с той бесконечностью, в конце которой открывается перспектива, а с бесконечностью "в форме панели" или обрывающегося вниз пролета "лестницы".
Ночь является границей, за пределами которой образы прошлого обретают силу; границей, на которой идет постоянная борьба между прошлым и настоящим: "где, как татарва, / территориям прошлой жизни набегом / угрожает действительность"; "где что веко ни спрячет, / то явь печенегом / как трофей подберет".
Не о реальной "границе тоталитарной "сверхдержавы", того мира, где "ничто не меняется", — мира, едва ли не главным символом которого была Берлинская стена"[62], идет речь в этом отрывке, в чем пытается убедить нас Венцлова, а о границе в метафорическом смысле — между перспективой будущего "с плевком на стене" и прошлым, которое "смотрит вперед настороженным глазом подростка".
Этой "ночной границе" предшествует "полночь", с описания которой начинается следующая строфа стихотворения: XII
Полночь. Сойка кричит человеческим голосом и обвиняет природу в преступленьях термометра против нуля. Витовт, бросивший меч и похеривший щит, погружается в Балтику в поисках броду к шведам. Впрочем, земля и сама завершается молом, погнавшимся за, как по плоским ступенькам, по волнам убежавшей свободой. Усилья бобра по постройке запруды венчает слеза, расставаясь с проворным ручейком серебра.
Надо сказать, что этот отрывок оказался одним из самых трудных для интерпретации, возможно, потому, что насыщенный метафорами и сокращениями язык, который активно использует Бродский после отъезда, довольно сложно сопоставить с чем-то однозначно. Тот вариант, который предлагает Т.Венцлова, — трактовать бросившего меч и потерявшего щит Витовта как юмористический намек на щит и меч в эмблеме КГБ[63] — не только не объясняет проблематики XII строфы, но и выпадает из тематики произведения в целом. В этой связи интересно отметить, что ответное стихотворение Т.Венцлова, посвященное Бродскому, называется "Щит Ахиллеса", а не "Щит КГБ".
При расшифровке образов в XII строфе, обратимся к тому, что можно однозначно сопоставить с чем-то реальным, — к образу литовского князя Витовта. Весной 1399 года в Киеве, входившем в состав Великого княжества Литовского, собрались дружины со всей восточной и центральной Европы, рассчитывавшие раз и навсегда покончить с монголо-татарским игом. 18 мая 1399 года огромная армия выступила в поход, а 12 августа того же года на реке Ворксла состоялась невиданная по своему размаху битва между дружинами, возглавляемыми великим литовским князем
Витовтом, и войсками золотоордынского хана Едигея.
Битва закончилась полным разгромом войск Витовта. Никто не уцелел в этом сражении, "сам же Витовт побежа в мале…". Преследуя небольшой отряд чудом спасшегося Витовта и разоряя все на своем пути, татары быстро подошли к Киеву. Город осаду выдержал, но вынужден был заплатить "окупь 3000 рублей литовских и ще 30 рублей окремо взято с Печерского монастыря".
А ведь основной костяк войска составляли "пятьдесят славянских князей со дружины"! Князья Полоцкий, Брянский, Киевский, Смоленский, Острожский и многие другие — все погибли в этой лютой сече (так утверждает Ипатьевская летопись). Их гибель подкосила все последующие поколения потомков Рюрика. Через несколько десятков лет не стало ни князей Острожских, ни Галицких, ни Киевских, ни Новгород-Северских.