Дмитрий Быков - Статьи из газеты «Известия»
Мы застали с вами волшебный нищий Петроград, в котором все веяло сказкой — западной или восточной, немецкой или персидской; мы застали город, в котором не было ничего, кроме литературы. Нас любили красавицы, перешивавшие юбки из старых портьер. Мы делились пайком, пьянели без спирта, сбегали от патрулей, провожая возлюбленных; по сравнению с этим любая дальнейшая жизнь покажется блеклой и пыльной. Мы были вместе всего пять лет, но каких лет! Дети, пожалуй, посмеются над нами, а внуки не поймут, но будут и правнуки — и они позавидуют, ибо великим событиям, как мы помним, суждено возвращение. Мне ли, не прожившему жизни, оставшемуся в этом времени, осуждать вас? Зато теперь все мы вместе в том Петрограде и напишем о нем наконец так, как он того заслуживал. Что еще делать здесь, где мы оказались, — где опять нет ничего, кроме литературы? Мы снова вместе, и, слава Богу, писать по-прежнему очень трудно. Но это лучше, чем жить.
И они разошлись бы до следующей субботы — писать то свое, лучшее и главное, что все мы когда-нибудь прочитаем.
2 февраля 2011 года
Идейные преступники
Ровно 45 лет назад, 10 февраля 1966 года, в Московском областном суде на Баррикадной начался открытый суд над Синявским и Даниэлем, продлившийся 5 дней. 14 февраля Синявского и Даниэля приговорили соответственно к 7 и 5 годам строгого режима, с требованием использовать только на физических работах.
И в литературе того времени, и в современных комментариях нет-нет да и мелькнет утверждение: Синявский и Даниэль были ни в чем не виноваты, судить их было не за что.
Я неплохо знал Синявского ― насколько это вообще было возможно для человека постороннего и значительно младшего ― и хорошо помню, как его бесили разговоры о невиновности. Иное дело, что они с Даниэлем на суде не признали себя виновными ― «ни полностью, ни частично»,― но это ведь по советским законам: они в самом деле не совершили ничего, что противоречило бы букве Уголовного кодекса. Однако с точки зрения общечеловеческой Синявский твердо и с удовольствием считал себя преступником, и больше того ― в его системе ценностей писательство как таковое без преступления было немыслимо. Он в этом наследовал Мандельштаму, приравнявшему искусство к «ворованному воздуху»,― все разрешенное Мандельштам назвал «мразью».
Разумеется, тогда, в шестьдесят шестом, только заведомо бесчестный публицист, лакей, в крайнем случае злорадный завистник мог бы в открытую сказать, что Синявский и Даниэль действительно писали антисоветские книги; но сегодня-то, чего уж, можно заявить вслух, что именно проза Абрама Терца и Николая Аржака, под каковыми псевдонимами их узнал западный мир, обладала взрывной силой и была для СССР опаснее, чем любая социальная критика.
Из самиздата и тамиздата, увы, уцелело немногое ― большое число текстов, ценность которых определялась их идейной составляющей, благополучно осталось в своем времени. Но Синявский и Даниэль вполне актуальны: мои старшеклассники читают их, захлебываясь хохотом и горячо споря.
«Говорит Москва» Аржака ― которая про День открытых убийств ― могла бы осуществиться в реальности хоть сегодня, идея открытых убийств носится в воздухе, и отечественная интеллигенция, как она изображена в «Москве» и «Искуплении», точно так же умудрилась бы это для себя оправдать. «Суд идет» Терца и его же «Любимов» ― даром что «Суду» 55 лет, а «Любимову» почти полвека,― как сегодня написаны, и дело не только в терцевской стилистической свободе, но и в его абсолютной человеческой незашоренности, казавшейся цинизмом даже таким продвинутым читателям, как Лидия Чуковская.
Синявский и Даниэль были, разумеется, слишком значительными писателями (Даниэль ― еще и отличным поэтом), чтобы числить их по «антисоветскому» ведомству, сводя к «подкусыванию соввласти под одеялом», как издевательски называл это Булгаков. Они были преступниками в высшем, онтологическом смысле, их литература была вызывающе чужой, и, грех сказать, их гонители, подписанты проклинающих писем, сочинители разоблачительных репортажей глубоко искренни. Никто их не заставлял. От этой прозы ― которую многим довелось прочитать, как-никак пишущая машинка «Эрика» берет четыре копии,― веяло чужим, почти инопланетным, более опасным, чем любые разоблачения. И Бродского судили не за тунеядство, а за то же самое. Синявский, Даниэль и Бродский ― три героя наиболее известных судебных процессов шестидесятых годов ― были не антисоветскими, а вне-советскими; «за это нам и перепало», как спел Окуджава год спустя.
Советская действительность упоминается у Синявского и Даниэля лишь постольку, поскольку они почти не видели другой; она материал, а не повод к речи. С их прозой случилось нечто вроде ошибки, описанной у Синявского в гениальном рассказе «Ты и я»: там за человеком следит Бог, а ему кажется, бедному, что это он под колпаком у органов. Так и тут: авторы замахнулись на мироустройство, а специалистам из министерства любви показалось, что они недостаточно любят советскую власть.
Мало кому приходило в голову, что они недостаточно любят всякую власть; что они недовольны самой человеческой природой, в которой неискоренима страсть к травле; что они защищают право быть отдельным, чужим, ни на кого не похожим и ни с кем не сливающимся, как маленький инопланетянин Пхенц у того же Синявского.
Проза Синявского и Даниэля говорит едкие и нелицеприятные вещи о человеке как таковом, она не снисходит до полемики с эпохой ― поскольку, кстати говоря, у Синявского с советской идеологией были куда как непростые отношения. Он же был специалистом по советской литературе по призванию, а не ради маскировки, как пытались представить дело авторы разнообразных пасквилей. Он действительно любил советскую литературу ― сердцу не прикажешь. Он ненавидел всякого рода Самгиных и потому занимался эпопеей Горького; именно вырождение великого, эстетически прорывного советского проекта сначала в мясорубку, а потом в триумф Самгиных вызывает его бешенство в трактате «Что такое социалистический реализм».
«Что вы смеетесь, сволочи? Что вы тычете своими холеными ногтями в комья крови и грязи, облепившие наши пиджаки и мундиры? Вы говорите, что это не коммунизм, что мы ушли в сторону и находимся дальше от коммунизма, чем были в начале? Ну, а где ваше Царство Божие? Покажите его! Где свободная личность обещанного вами сверхчеловека? Достижения никогда не тождественны цели в ее первоначальном значении… Костры инквизиции помогли утвердить Евангелие. Но что осталось после них от Евангелия? И все же ― и костры инквизиции, и Евангелие, и ночь св. Варфоломея, и сам св. Варфоломей ― это одна великая христианская культура. Да, мы живем в коммунизме. Он так же похож на то, к чему мы стремились, как средневековье на Христа, современный западный человек ― на свободного сверхчеловека, а человек ― на Бога. Какое-то сходство все-таки есть, не правда ли?»
Он ведь абсолютно, клятвенно серьезен в этих жестоких словах, и защищает он в них ― свою революцию, свое идеальное ― христианское ― о ней представление, своего Маяковского, которого обожал всю жизнь и о котором писал последнюю свою книгу «Новый Дон-Кихот». Но для советской власти такая защита была страшней любого нападения ― ибо предполагала иную систему ценностей, а такой альтернативности Родина вынести никак не могла; и «лишние», «другие» ― всегда были ей страшней, чем враги.
Синявский и Даниэль вызвали такую бешеную злобу ― и вызывают ее до сих пор ― не потому, что были писателями антисоветскими, а потому, что были писателями христианскими. И в этой экстремальной системе ценностей, о которой Синявский написал огненные «Мысли врасплох»,― они безусловно преступники, как все большие писатели.
Может, потому у нас и нет сегодня литературы в том высшем смысле, в каком понимали ее Терц и Аржак,― что нет силы и храбрости вышагнуть из всех традиционных парадигм, из скучных pro и contra. Для истинной литературы нужна не фельетонная отвага, а мировоззрение, не скорость реакции, а высота взгляда. Сегодняшнюю литературу не за что судить ― она о христианстве и не слыхивала. А без него чем же поверять современность? Все остальное не позволит прыгнуть выше плоскости, на которой мы и барахтаемся.
Так что их судили совершенно правильно, вот что я хочу сказать. Они преступили. А кто не преступил, о том вряд ли стоило бы помнить 45 лет спустя.
10 февраля 2011 года
Лесковское одеяло
16 февраля этого года Николаю Семеновичу Лескову исполнится 180 лет, и эту круглую, мало кем замечаемую дату он встречает все в том же двусмысленном положении, в каком почти сорок лет работал в русской литературе.
Никто не отрицает, что Лесков ― уникальное языковое явление и тонкий психолог, что типы его выпуклы, фабулы достоверны, слог лаконичен и бодр, а вместе с тем даже гончаровское место выглядит почетнее, даже Глеба Успенского вспоминают чаще. Давно ли вы открывали Лескова? Что помните из его сочинений, кроме «Левши» и, может быть, «Леди Макбет Мценского уезда», да и ту лучше знают по опере? Переизданий ― и тех мало, и все с одним и тем же набором: «Очарованный странник», «Тупейный художник»… А почему? А потому, что не купят; а не купят потому, что не знают, на какую полку поставить.