Дмитрий Быков - Статьи из газеты «Известия»
Как и большинство советских читателей, я узнал о Дикинсон из довольно представительной подборки в «Иностранной литературе», и еще был такой журнал «Америка», издававшийся в Штатах по-русски под началом Ильи Суслова, эмигрировавшего в начале семидесятых создателя «Клуба 12 стульев» при «Литгазете». Суслов не пожалел десяти страниц одного из номеров под пьесу Уильяма Люса «Прелестница Амхерста» ― монтаж из стихов и писем Дикинсон. Этот номер «Америки» попал к нам в дом ― вообще ее было не достать, славный журнал, посейчас помню многие статьи и картинки оттуда,― и стихи из этой пьесы я запомнил на всю жизнь, ибо детская память крепка. «Для того чтобы сделать Прерию, нужны лишь Пчелка да цветок Клевера. Пчелка и Клевер ― их красота ― да еще Мечта. А если нет пчел и редки цветы, то довольно одной мечты».
Сохранились три ее изображения: детский рисованный портрет, достоверный дагерротип конца 1846 года и недостоверный, выуженный исследователями на e-bay, примерно 1850-го (его нашли всего десять лет назад). Что сказать? ― волевая девушка, с лицом одновременно сонным и нервным, неподвижная внешне, но всегда готовая к внутренней буре. И в стихах ее, столь мирных в смысле тематическом и столь бешеных, экспрессивных, трагических, безнадежно вопрошающих, вызывающе неортодоксальных, то же сочетание. И жизнь ее была бессобытийной, если не считать смертей ближней и дальней родни, которые она переживала крайне тяжело и не могла оправиться годами («Не успею я прийти в себя после одной смерти, как меня подкашивает новая»,― скупое признание в позднем письме). Лет до сорока она собирала свои стихи в самодельные книжечки, после складывала в шкатулку. Были какие-то влюбленности, почти всегда заочные, и несколько долгих эпистолярных романов. Почерк летящий, немного похожий на пастернаковский, резко наклонный, с годами все менее разборчивый. Она почти не выезжала из Амхерста, а в последние годы не выходила из дома, общаясь лишь с соседскими детьми. Собирала гербарий. Работала в саду, изучала ботанику, обменивалась советами и семенами с другими садоводами. Ходила всегда в белом. Относительно ее душевного здоровья в Амхерсте были единодушны ― мирная, но чокнутая.
Дикинсон не очень повезло с русскими переводами, лучше других получилось, кажется, у Ольги Седаковой. В принципе ― невзирая на огромное количество разноязычных переводов ― она не очень-то разлучима с родной языковой стихией. Как вы это переведете ― «There are the days when birds come back»,― о ясных днях ранней осени, когда одна или две птицы возвращаются, чтобы бросить прощальный взгляд? Как переведешь эту «лазурно-золотую ошибку» сентябрьских небес, вдруг напоминающих июньские? Как переводить эти короткие строчки, чаще всего две-три строфы,― чтобы отрывистость, нервность, нежность не превратились в небрежность?
Нет, она все-таки очень американское явление, где уж нам уж. Кто назовет ее поэзию и судьбу вызывающе нетипичными для американской матрицы, тот мало понимает в Америке: ей вовсе не присущ культ стремительного прижизненного успеха, это вы ее с чем-то перепутали. Наоборот, героями американской культуры чаще всего становятся затворники, печальные одиночки, безнадежные чужаки, у которых не хватает наглости и уверенности жить в мире людей, но зато есть железная воля, которая и заставляет их в круглом одиночестве созидать спасительные, сияющие, аутичные миры. Таким американским мифом стал Генри Дарджер, грязный и забитый больничный санитар, сочинявший и роскошно иллюстрировавший в своей каморке 15000-страничную сагу «В царстве небывалого», о сестрах-волшебницах, восставших против угнетения детей; акварели Дарджера уходят на аукционах за рекордные суммы, книги переиздаются, а биография предстает символом героического сопротивления нищете и обыденности. От него, как и от Эмили Дикинсон, осталась гора рукописей да две фотографии. Впрочем, и Маргарет Митчелл, в затворничестве неудачного брака отстучавшая на машинке необъятную и неопрятную гору «Унесенных ветром», из того же ряда. А столетняя фермерша Бабушка Мозес, чьи примитивные многофигурные акварели стали символом настоящей, глубинной Америки,― бабушка Мозес с ее девизом: «Жизнь ― это то, что ты из нее сделаешь»? Американцы обожествляют не успех, а волю к преображению мира ― пусть это даже будет ваш персональный ад отверженности и отшельничества, дарджеровский убогий пансион, дикинсоновский разрушающийся дом и зарастающий цветник.
Как я буду отмечать ее день рождения? Да примерно так же, как и вы: с утра дам три урока литературы детям, не очень понимающим, кому и зачем нужна литература. Потом поеду собирать гору никому не нужных справок для никому не нужной формальности, буду два часа стоять в пробке среди спального района. Понятное дело, на дороге и в очередной бессмысленной конторе мне несколько раз нахамят. Потом поеду делать интервью со скучным и лживым человеком, потом проведу на радио несколько эфиров с невыносимо самовлюбленными певичками, навязанными пиар-службой, потом буду писать колонку в деловой журнал, который никто не читает, но в котором платят ― именно за то, что не читают. Такая же форма откупа, как взятка гаишнику. И ближе к ночи, может быть, у меня будет полчаса написать что-то свое ― те полчаса, для обеспечения которых я и проживаю остальной день; и у меня не будет ровно никакого стимула ― ни морального, ни материального ― писать то единственное, что и станет в конце концов оправданием моей жизни среди ее тотальной бессмыслицы в стране, где никому ничего не надо.
И когда меня спрашивают, что, собственно, делать в этой стране, где действительно никто давно не нужен,― я вспоминаю Эмили Дикинсон и отвечаю: вот это. Только это. Ничего другого, в сущности, нет.
10 декабря 2010 года
Национал-фанатизм
Вчера мы крупно и близко увидели лицо эпохи, которую называют нулевой. От каждого десятилетия остается свой образ ― тридцатые, например, были куда как неоднозначны, от них остались ГУЛАГ, Дом на набережной, «Рабочий и колхозница». С сороковыми-роковыми все понятно. От девяностых, при всех их надеждах, остался ларек с паленым «Ройялом», браток и черный Белый дом, накладывающийся на выжженную площадь Минутка с силуэтами горелых танков. А нулевые окончательно оформились в 2010-м: символ державной мощи ― Манежная площадь, Александровский сад,― и толпа то ли нацистов, то ли фанатов, то ли национал-фанатов, скандирующих «Бать Кавказ».
Вот что бывает со страной, в которой годами искореняется все нерентабельное, а потом ― все нестандартное, называемое для блезиру неформатным. Вот что получается с обществом, в котором власть одной рукой распихивает прибыли по западным банкам, а другой поглаживает наших верных ребят, нашистов или байкеров. Вот что бывает там, где целенаправленно искореняется культура (неудобная по обоим признакам ― нерентабельная и неформатная), зато насаждается быдловатая гордость поднявшихся с колен. Гордость эта существовала в двух вариантах: элитном и пролетарском. Элитный был гламурный, рублево-успенский, тусово-куршевельский, а был еще пролетарский ― весь такой патриотичный, такой спортивный. Иногда, по случаю заполучения нами очередного спортивного мероприятия, они объединялись.
После взрывов на Черкизовском рынке «Известия» опубликовали мою колонку «Необыкновенный фашизм», в которой я недоумевал: отчего бы это сегодня, вопреки всем базовым теориям, в России процвел самый пещерный национализм с террористическими методами и широкой социальной базой? Вроде и экономических предпосылок нет, и свобода слова номинально кое-где сохранилась, и Кавказ вроде замирен. А он цветет себе. Тогда власть очень обиделась, появилось несколько отповедей безвестных журналистов под странными фамилиями ― что-то вроде «Петров»…
Сегодня уже ясно: фашизм приходит туда, где истребляются культура и мысль, где власть обслуживает себя и крышует своих, где нет мысли и соответственно будущего. Ведь люди, которые вчера громили станцию метро «Охотный Ряд» и Манежную площадь,― это именно окраинная молодежь, у которой будущего нет. Нынешней власти они нужны только для одного: показывать их время от времени, выпуская на площади, прямо попустительствуя ― и приговаривая: видели, видели? Смотрите, что будет, если не мы. Смотрите, от кого мы вас ограждаем. Вот она, реальная площадная политика. И так далее.
Но теперь, слава богу, не 1907 год, и никакой гершензон уже не станет благословлять власть, «штыками своими охраняющую нас от народа». Все уже поняли, что эта власть их для нас и растит ― вот этих самых, от кого якобы охраняет. И не важно, что в душе она надеется удержать их потом в узде. Опыт показывает, что удержать в узде такую силу не удавалось еще никому. Фашизм всегда начинается с попустительства тех, кто надеется им попользоваться, с тех, кто перенимает его язык и интонации, дружит с байкерами и поощряет наших славных мальчиков, любящих спорт. Кушают потом без разбора ― и тех, кто сопротивлялся, и тех, кто попустительствовал, и тех, кто помалкивал.