Дмитрий Быков - Статьи из газеты «Известия»
Смотрите, номер один — традиционная схема каминного детектива: убил кто-то из замкнутого кружка подозреваемых, которые все вот тут с трубками, никто не покидал комнаты, однако полковник вдруг захрипел, зашатался и упал, выпив отравленного вина, причем в спине у него обнаружился нож, а в голове пуля, смазанная колониальным кураре. В этих рамках Кристи достигла сияющих вершин, отработав схему в добром десятке романов, но это были, в общем, забавы Воланда, забредшего в варьете. Предложенные ею конструкции куда многоугольнее.
Номер два. «Убил садовник». Под этим условным названием в мировой обиход вошла сцена, когда в тесном кружке подозреваемых скрывался некто неучтенный — либо он стрелял из-за угла, посредством гнутого ствола. Таких схем у Кристи множество — скажем, «Карты на стол».
Номер три. «Убили все». Переворот в жанре — обычно надо выбирать одного из десяти, а тут постарался весь десяток. Прославленное «Убийство в Восточном экспрессе».
Номер четыре. Еще неизвестно, убили ли. Все ищут, на кого бы свалить труп, а он живехонек («После похорон»).
Номер пять. Убил убитый, то есть он был в тот момент жив, а покойником притворялся, чтобы на него не подумали. Наиболее любимые самой Кристи «Десять негритят».
Номер шесть. Сам себя убил, а на других свалил. «Свидание со смертью» (1945), пьеса, переделанная из романа 1938 года.
Номер семь. Убился силой обстоятельств или вследствие природного явления, а все ищут виноватого. Для Кристи случай редкий — она не любит, когда ситуация размывается, ибо по-британски считает, что у каждой трагедии есть причина и виновник; однако сходная конструкция отрабатывается в «Скрюченном домишке», вызвавшем при публикации самый большой скандал (1949): убивали не те, у кого есть мотив, а непредсказуемая сумасшедшая малолетняя девочка.
Номер восемь. Убил тот, кто обвиняет, сплетничает и требует расследования громче всех («Лернейская гидра»).
Номер девять. Убил следователь. «Мышеловка» (маньяк, выдающий себя за полицейского), «Занавес» (убил Пуаро) — роман, написанный за сорок лет до смерти, но приберегаемый для посмертной публикации, чтобы ослепительно закончить карьеру.
Номер десять. Убил автор. «Убийство Роджера Экройда». Бешеный скандал при публикации, нарушение всех конвенций жанра — но, справедливости ради, первым этот фокус применил Чехов в «Драме на охоте» (1884).
Только одной схемы не отработала Кристи — и не потому, что она инструментально сложна (преодолевала она и не такие трудности), а потому, что этого могла не простить публика. Убивали у нее все — женщины, дети, сыщики, авторы. Нет только романа, в котором убийцей выступил бы читатель. Чтобы в конце Пуаро гневно нацелил указующий перст в потрясенного обывателя и крикнул: «Это ты, ты, ты убил!»
И вот смотрите, о чем я думаю. Россия — самая кристианская страна, в том смысле, что вся наша реальность есть один огромный детектив с бесконечными драмами и полным отсутствием виновников. Ну нет их. Потому что если найти и наказать — придется что-то менять в самой схеме управления страной, а это порушит всю конструкцию. В искусстве прятать истинных убийц и воров мы не превзошли, конечно, Агату Кристи, это невозможно — но приблизились к ней, и главное — пользуемся именно ее схемами. Виноват не преступник, а разоблачитель, как в «Лернейской гидре»: что это ты нас критикуешь? Может, ты сам не любишь Россию? Виноват не герой, но автор критической публикации, как в «Роджере Экройде». В репрессиях замешан не кто-то конкретный, а все сталинское руководство, а может, и весь народ. Солдат не убит дедами, а сам повесился, как в «Свидании со смертью», потому что не умел за себя постоять и вообще редко мылся. Истинный преступник не тот, кто украл, а тот, кто расследует, — например, маньяк Гдлян или, в другом контексте, враг народа Политковская. Убил и ограбил не тот, кто находится в стране, а некто извне, тот же «садовник», — коварная англичанка или алчный дядя Сэм, а наши здешние ни в чем не виноваты. И вообще, еще неизвестно, была ли кража (убийство): вы тут хороните Россию, а она, может, живехонька, как судья в «Десяти негритятах», который только притворяется мертвым, а сам еще кого хочешь до самоубийства доведет. Короче, в чудесной способности доказывать, что очевидное невероятно, — мы смело можем посоперничать с Агатой, потому и живем как бы жизнью, в которой действуют как бы правила и ни одно слово ничего не значит.
Только одной схемы не позволяет себе наша кристианская власть — и в этом тоже копирует Кристи. Она не решается прямо сказать народу: да ты же и виноват — потому что терпишь. Это ты, ты, ты убил. Не кровавый режим, не наймит, не журналисты. А ты, которому лень раз в жизни честно выговориться или проголосовать.
Она этого не говорила, потому что читатель может обидеться. А мы — потому что он может проснуться.
Можно, я раз в жизни это скажу?
Читатель, это все ты. Ты, тебе говорят.
14 сентября 2010 года
Потерянные и найденные
Эриха Марию Ремарка, умершего ровно 40 лет назад, 25 сентября 1970 года, сейчас капитально потеснили. Он и сам сознавал, что надолго пережил свою славу, которая в СССР продержалась дольше в силу подспудной страсти ко всему западному, запретному: «Три товарища» еще входили в непременный круг подросткового чтения моих ровесников, но детям нашим, кажется, ничего уже не говорят. Третий и самый известный роман «На Западном фронте без перемен» остался достоянием историков литературы, а название его вошло в поговорку, отражающую безысходность застоя. Правду сказать, мне трудно сегодня представить человека, перечитывающего книгу об ужасах Первой мировой после Второй: а «Огонь» Барбюса многие сегодня помнят? Из всех текстов об этой войне в читательском обиходе уцелели только ― правильно!― «Похождения бравого солдата Швейка», потому что подлинным героем всех великих войн оказался ― правильно! ― идиот. Да и из западной прозы о Второй мировой живее всех живых мне кажется сегодня хеллеровская «Поправка 22» ― о трагическом Швейке по имени Йоссариан.
Ремарк уже в начале шестидесятых ― когда еще активно писал ― выглядел анахронизмом даже в кругу продвинутой советской молодежи: с него начинали, чтобы перейти к Хемингуэю и презрительно (продвинутая советская молодежь вообще очень любила презирать) обозвать Ремарка «Хемингуэем для бедных». Кушнер рассказывал о первом знакомстве с Окуджавой: «Я спросил, что ему нравится из западной прозы. Он ответил: Цвейг и Ремарк. Я был страшно разочарован: принято было называть Кафку, Пруста, впоследствии латиноамериканцев, но Булат демонстративно настаивал на своей старомодности». Я думаю сейчас, что это не только старомодность, но вот в чем специфика места Ремарка в мировой прозе ХХ столетия ― сформулировать не так просто.
Согласимся сразу, что писатель он был посредственный, если разуметь под литературой чистое ремесло: словесная ткань разрежена, стиль нейтрален, иногда ― особенно в диалогах ― напыщен; сюжеты все немного напоминают подростковые рассказы о любви и смерти из самодельных сборников, или еще, знаете, девочки рисуют таких принцесс с огромными глазами и булавочными ротиками, каких по шаблону выдавал на-гора носовский коротышка Тюбик. Обязательно богатая, смертельно больная, трагическая, беспомощная и притом очень мужественная красавица, в которую трагически, но взаимно влюблен представитель потерянного поколения, гордо спивающийся, мрачно вспоминающий убитых и покалеченных друзей, не находящий себе места среди пошлых буржуа. «Чахоточная дева» уже во времена Пушкина считалась штампом непростительным, хоть Эдгар По и утверждал, что нет для искусства более благодатной темы, нежели смерть прекрасной девушки. Ремарк умел выстроить увлекательный сюжет, но сюжет этот отличается истинно кинематографической предсказуемостью. Интересно читать в двух случаях: либо когда категорически не можешь угадать, что будет дальше, либо когда это ясно с самого начала и можно насладиться «умиротворяющей лаской банальности» (Г. Иванов).
Апология одиночества, самостоятельности, непредсказуемости личного морального выбора ― все это было именно у Ремарка, единственного потерянного, который не стремился найтись
Случай Ремарка ― второй, и при чтении его книг любой вообразит в главных ролях именно кинозвезд тридцатых с их живым отчаянием, пробивающимся сквозь показную суровость или беспечность: как-никак они живут между двумя величайшими и страшнейшими войнами в человеческой истории, во времена великих депрессий и репрессий, им очень несладко, но надо делать свое дело. Высказывать тут вкусовые претензии по меньшей мере кощунственно.
Все-таки в нем есть особое обаяние, которого меньше всего в насквозь картонных «Трех товарищах», а острей оно чувствуется в полузабытых вещах вроде «Возлюби ближнего» или «Возвращения»: вся штука именно в потерянном поколении. Думаю, у нас впереди нечто вроде моды на тексты и фильмы двадцатых, на Первую мировую войну: отличие от Второй заключалось в том, что решительно никто из участников побоища уже ко второму месяцу войны (некоторые и к первому) не понимали, за что они воюют.