Николай Арсеньев - О Достоевском: Четыре очерка
Обзор книги Николай Арсеньев - О Достоевском: Четыре очерка
О Достоевском: Четыре очерка
I. Духовные основы творчества Достоевского
Абстрактно–трафаретные представления о Достоевском, с некоторой исключительностью подчеркивающие почти лишь одну бурную и буйно–хаотическую сторону его творения и его личности [1]) — эти представления, во многом, конечно, опирающиеся на истину, в значительной степени, однако, если не исчезают, то самым радикальным образом видоизменяются или преображаются, если мы ближе подойдем к повседневному — и вместе с тем интимному (иногда до глубины интимному) образу Достоевского, как он запечатлен в его замечательных по живости и непосредственности письмах [2]) и в воспоминаниях близко его знавших (и любивших и понимавших его) людей, не говоря уже о величайших его творениях. «Достоевский и простые люди», «Достоевский и молодежь» [3]), «Достоевский и читатели «Дневника Писателя» — такие и сходные темы естественно вырастают, напр., из изучения того непосредственного контакта, который он имел (особенно в его последние годы) с рядом своих современников, — контакта, отчасти запечатленного для потомства. Есть. напр., одна тема, которая всё время выступает и из писем Достоевского и из воспоминаний о нем близких лиц (как она, впрочем, находит очень явственное выражение и в его произведениях — напр., в «Дневнике Писателя», в «Подростке». особенно в «Братьях Карамазовых»), на которую, странным образом, недостаточно обращено внимания; это — его стремление к «благообразию». к «благолепию» духовному, к духовкой трезвенности и простоте. Это, более того, — одна из неотъемлемых черт его духовного облика, наряду с возбужденностью и любовью — казалось бы, даже предпочтением — к изображению неуравновешенно–истерических переживаний и характеров. Сложность и богатство контрастов и болезненная заостренность в ощущениях и в чертах характера его героев всегда бросались в глаза и общеизвестны. Но была склонность эту несомненную, может быть, даже особенно ярко бросающуюся в глаза черту истеричности его героев абсолютизировать и отнести ко всему творчеству и более того, ко всему внутреннему миру самого Достоевского. Между тем, и во внутренней его жизни, и в его творчестве были некоторые доминанты, которые ничего общего с «истерией» или болезненной неуравновешенностью не имеют. Или, вернее, болезненная до мучительности заостренность его переживаний и тем (поданных с таким мастерством и диалога и рассказа и всей композиции) требовала и находила себе в его духовном опыте противоположные и умиряющие, преодолевающие и преображающие их силы. Отсюда объясняется эта столь знакомая нам сложность (и глубина!) столь контрастирующая, казалось бы. черты его облика, каким рисуют нам близко его знавшие и понявшие его — и полюбившие его — лица, с какими он встает перед нами из самых интимных и задушевных высказываний его творчества. Прибавим к этому и физическую болезненность и весь груз и бремя всего им пережитого (из которого он, однако, почерпал так много истинного знания человека и глубокой мудрости жизненной) — всё это образовало некий «футляр», некую внешнюю замученность и измученность. Особенно истощающе действовало на него его творчество. в которое он вложил свои лучшие силы и которое брало столько сил! Усталый, измученный человек. И все это просветлялось и оживлялось вспыхивающими неожиданно искрами огромной и живой доброты и участия к людям.
Итак, угловатый, угрюмый, иногда даже тяжелый в общении, раздражительный, взволнованный и вместе с тем — нежный, добрый, пылающий, горячий сердцем, полный бесконечного сострадания — таков Достоевский. И еще: «жестокий» в своих писаниях, хотящий заставить нас страдать, чтобы и мы страдали и сострадали и пытались утишить страдания тех, кого он изображает, или хотя бы только пожалели их (ибо этим нечто дается и им, и нам самим).
И тут мы подошли к чему–то решающему и центральному в этой видимой сложности — к некой основной вдохновляющей стихии, и как всё это, может быть, странно, но подлинно! И как может Достоевский написать такие слова в одном (особенно им любимом) из своих произведений: «Сострадание есть главнейший и, может быть, единственный закон бытия человеческого»? [4]) Это — мысль героя, но видно, что и самого Достоевского. Что это значит? Не совпадает ли это с тем впечатлением, которое вынесла на первой же встрече с ним его скромная «сотрудница» — корректорша типографии, где печатался «Дневник Писателя», — оставившая самые, может быть, замечательные по яркости, проникновенности и глубине записки о своих встречах с Достоевским:
«Кто знает, — пишет она, — может быть, именно он вывел нас всех из нормы и до того пронизал нам душу любовной жалостью, состраданием ко всему страдающему, что нам… всё больное, забитое и приниженное стало близко и родственно, как свое!» [5])
Этими словами — и самого Достоевского, передающего мысли одного из любимых своих героев, и его корректорши о нем самом — подкрепленными со всех сторон, мы вводимся в самую глубь, в самый центр призвания и служения и внутренней жизни Достоевского. Жестокими картинами своих романов и повестей он теребит нас, он мучит нас… чтобы и мы сострадали. В этом тереблении, тревожении нас страданиями других — его призвание и его великое служение. Ибо (меняя несколько слова Достоевского в «Идиоте») в этом сострадании — норма (слова Достоевского: «единственный, может быть, закон») бытия человеческого.
Сразу встали перед нами оба полюса жизни Достоевского: угловатость, угрюмость, болезненная раздражительность (но ведь он был больной человек) и — более того, всякие недостатки. ошибки, временные падения в жизни, и — захваченность вот этим основным содержанием, этим свидетельством, основной проповедью, которая есть дело его жизни. Он служит, он призван служить и не только своему таланту, своему творчеству, но более того — Истине, жизненной Истине, которая дает смысл жизни и из которой оплодотворяется творчество и рождается жизнь. Истине, которая вдохновляет и покоряет себе и его творчество и просветляет страдания.
2Но раньше остановимся на этом обуревающем душу Достоевского море страданий. Оно вполне реально. Оно настолько остро и захватывающе жизненно изображено, что более чувствительные, юные еще души, по прочтении в первый раз «Преступления и Наказания», чувствовали себя в течение ряда дней как бы больными, как бы частью этого болезненного мира скорби, исступленности, преступлений и угрызений и мук совести — так необыкновенно реально это представлено. Это — не «сюжет». Это — вторгающаяся в душу реальная действительность темного ужаса, разврата и преступления. Действительность, сделавшаяся, например, теперь особенно осязательной через тюремный гнет большевизма, под который попал целый народ, и более того — целые народы, и через систематическое развращение и попытки духовного убийства, совершающегося в гигантских размерах над целыми народами. Теперь царство Лжи, Зла и Страдания придвинулось еще более вплотную, соединилось еще с ужасом духовного насилия над человеком. Теперь море зла и страдания, нарисованное Достоевским, стало еще более реально, еще ближе к действительности. Тогда, когда он писал «Преступление и Наказание» или «Бесы», это было всё — правда, но может быть, несколько сконденсированная правда. Теперь в Советской России реальность зла и насилия и лжи духовной достигли таких размеров, что эта реальность зла не уступает в окружающей жизни конденсации зла в романах Достоевского. И становится теперь особенно ясно : ответ на эту реальность не может быть схемой. Схема, теория — самая почтенная и благоговейная — бессильна перед жизненной реальностью зла. Ответ может дать только Реальность, только победная, захватывающая Реальность — не благочестивые мечты и самоутешения. а то Иное, что вырастает в самых страданиях, среди насилия и зла и смерти и побеждает их, исцеляя душу. И об этом — особенно об этом — с неподражаемой силой свидетельствовал Достоевский.
Пророки — не только те, кто видит будущее. Пророки и те, которые видят самые корни, переплетающиеся корни, и глубины, и задние фоны и глубинной, казалось бы, бессмыслицы, и конечного смысла бытия. Те, которые видят пропасть (а мы, шагающие по самому краю ее, часто не видим ее) и ужас пропасти и падения. Это теперь очень многие стали видеть — такие, например, писатели, как Камю и Хемингувей, да и мы вообще, когда задумаемся над очередной газетой, и вдруг предстанет перед нашими глазами картина так легко теперь — человеческими руками — осуществимой мировой катастрофы — но особенно судорожно–заостренно, бешенно–взвинченно захвачены этим кризисом представители той полу–взбеленившейся, неистовой части молодежи, что потеряла веру в жизнь, и всякий смысл и внутренние препоны жизни, и жаждет только отдаться стихийному, стадному началу, или — что еще хуже — сознательно поклониться Хаосу (последнее, к счастью, относится только к далеко не такой уже большей части молодежи). Всё это неимоверно ярко и конкретно видел и предвидел Достоевский (и запечатлел это, напр., в своих «Бесах» или в своем очерке «Влас» [6]). Но он видел не только исторические факты будущего (коренящиеся уже с современной ему жизни), но — гораздо более зорким, пронзительно зорким образом — и самые основные данные жизни вообще, и увидал — пропасть. И никакой внешний «прогресс» тут не поможет. Молодой самоубийца (см. «Письмо самоубийцы» в «Дневнике Писателя») не может наслаждаться жизнью в виду надвигающегося Ничто.