Михаил Гефтер - Третьего тысячелетия не будет. Русская история игры с человечеством
Подхожу к стене — доска красного мрамора: «На этом месте казнен (среднего размера буквы): Александр Ильич Ульянов (большими буквами): Брат Владимира Ильича Ленина».
Я говорю — слушайте, а вам вообще известно, кто кому старший брат? Директор даже не понял моей фразы! Это же оскорбительно: Александр Ульянов — геройский парень, на суде взял всю вину на себя и был казнен с четырьмя товарищами за покушение на царя. Был марксистом, но считал, что сперва надо выполнить долг совести: наказать того, кто казнил предшественников. Только пройдя через жертву, так он верил, марксисты вправе отклонить взгляды предшественников-народовольцев. Сейчас никто не излагает его мотива, нет — но важно, что у него брат Ленин! Я интересуюсь: а как вы установили, где именно его повесили? Говорит: не знаю, тут доска смотрится красивей. Выходим из крепости, видим величественное и страшное свинцовое Ладожское озеро, почти море. А на берегу скромный белый столбик, где перечислены все повешенные: эсеры, народники, анархисты, марксисты… Я ему говорю: «Так вот же! Почему вам так не сделать?» — «Но это же не будет смотреться!» Зато триумфальная доска красного мрамора — здесь повешен брат самого Ленина. Этих людей переделать нельзя — они враги прошлого. Должны прийти какие-то другие люди.
162. Отказ от советского прошлого в порядке подчинения. Гибель утопии братства
— Почему с такой легкостью советское население отказалось от советского прош лого?
— Мне кажется, люди так легко отказывались от СССР, не распознав за этим глубины перемен в человеческих отношениях. В 1991 году советские люди в очередной раз подчинились чему-то, что шло не от них, а к ним — «сверху». И еще незримо, травмируя основательно, в поры жизни вошел Мир. Если Вьетнам стал разделительной чертой в американской истории, то для нас Афганистан был еще более резкой чертой.
— Неужели самая благородная из утопий, утопия человеческого братства, погибла в дрянной Панджширской долине?
— Я у старых большевиков расспрашивал, что значило на войне быть пораженцами? Они отвечали — братание!
— Братание сегодня считают коварной спецоперацией немецкого Генштаба.
— Полная чепуха, фронтовые братания известны давным-давно. О них Лев Толстой знал в Крымскую войну. Мы сегодня уже не в состоянии подняться на их уровень. Хотя вроде бы нам следует быть капельку выше. Я не верю, что из жизни людей уйдут цель и утопия братства. Вопреки очевидности — хотя что сегодня очевидно? — я все-таки мыслю планетой дома. Для меня прежняя коммунистическая парадигма планеты-дома рухнула. Но я не уверен, что она рухнула раз и навсегда, в этом вам предстоит разбираться. Есть циклы, возвраты, сложные неугасшие чувства, которые вспыхивают в неподходящий момент. Да, отмирает коммунистический мир с его заявкой на универсум, и одновременно в долгих конвульсиях и в крови отмирает Мир, созданный Европой Запада, — мир национальных членений и разделений. Две судороги пошли навстречу одна другой, как две волны-убийцы.
Будущее, если только оно будет, — это какая-то сложная, трехступенчатая организация, где каждая ступень будет проекцией Мира миров. Маленький, обозримый чувством мир ближних людей. Мир жизнеспособных полнокровных стран и их группировок. И нечто еще, обнимающее всех по неясному мне принципу — не Объединенных Наций, а скорей параллельных глобальных структур, входящих в определенного рода связи друг с другом. Глобальных структур правительств и государств, плане тарных сплетений «невидимых колледжей», коалиций меньшинств, структур экологической регуляции и контроля. Такое переплетение сил потребует новых совершеннейших систем учета мнений. Каких именно — я не знаю.
Но в отношении фундаментальных жизненных возможностей люди должны не выравниваться, а стать глубоко разными. В сфере духа воздвигнется своя иерархия сложных несовпадений. Нельзя строить разные миры, в которых живет человек, на едином универсальном принципе. Каким бы ни был тот принцип — европейский либерализм, советский коммунизм или американский триумф победителей.
163. Мои причины гордиться советским человеком. Обыски, лагеря и блокада Ленинграда
— Вещи сугубо разнопорядковые оставляют иногда одинаково сильный след в сознании. Так соединились во мне «Авессалом, Авессалом!» Фолкнера с фразой молодой следовательницы прокуратуры при обыске, сказанной мне полушепотом. Кончался мой первый обыск. Гэбэшники вышли в коридор, унося мешки, набитые моими рукописями, а молодая женщина-следователь задержалась, собирая протоколы и карандаши. Мосгорпрокуратура была только прикрытием для КГБ, хотя формально ее именем велось дело вашего журнала («Поиски». — Г. П.). Следовательша просто вела протокол. Пришли они ко мне в восемь утра, а ушли в десять вечера, все это продолжалось четырнадцать часов. Следователь позвонила маме — забери мальчика из детсада, я задержусь на работе. Парни уже вышли в коридор, а я, сидя в кресле, листал «Авессалом, Авессалом!» в ожидании финала, которым мог стать арест. И тогда эта женщина, опустив голову, вдруг еле слышно сказала — простите нас, если можете.
Знаешь, я был потрясен. Я испытал озноб гордости за советского человека: не все еще пропало, еще можно продолжать жить.
Мне Анна Михайловна (Ларина. — Г. П.) рассказала, ка к на февральско-мартовском пленуме 1937 года Иван Акулов, зампред ВЦИК, сравнительно приличный еще человек — был противником «троек» Ягоды, первый прокурор СССР, — подошел в перерыве к Бухарину и сказал: мужайтесь, Николай Иванович. Помня о том времени, и этих нескольких слов довольно, чтоб самого Акулова помянуть добром.
Или вот — «Архипелаг» Солженицына доходит до меня с опозданием, в дни, когда я в Одессе встречаюсь с тетушкой Фридой — женой дяди, погибшего в лагере. Сына которой немцы убили в Симферополе вместе с моей мамой.
— Это 1976-й, мы разминулись — я уже уехал из Одессы.
— Тетя сама была в лагере, и возникла связь: лагерь солженицынский, лагерь Шаламова — и лагерь моей тети Фриды в ее памяти. Я домогался страшных историй — а в ее памяти осталось одно доброе: добрый поступок, хороший человек. Не потому, что она попала в легкие условия, нет, очень тяжелый был лагерь. Но у Пушкина сказано: что пройдет, то будет мило. Разнопорядковость и разнокалиберность эпизодов советской жизни входит в состав моей интеллектуальной медлительности. Они не уводят от мира, а подстегивают и стимулируют. Не вечно же нам гнаться за орущими «Смерть большевизму!».
У Лидии Гинзбург есть фрагмент о Ленинградской блокаде с таким ходом мысли: люди вели себя, подчиняясь грубым правилам выживания в обстановке, выживание исключающей. Тем не менее они не отдались инстинкту одиночной особи, остаточек солидарности в них оставался. Скажем так: есть человек-особь и есть человек-человечество. И этот остаточек солидарности чаще помогал человеку выжить. В конце концов, сегодня в памяти блокадников остался только он. Он присутствует в них как героическая эпопея блокады, где каждый день — человеческое деяние с высокой буквы. И Лидия говорит: но ведь у них есть право на это!
То, что она пишет, противостоит блокадным записям Фрейденберг. Я читал их в рукописи во времена самиздата, выдержки теперь напечатаны в «Минувшем». Надо сказать, меня резануло ее отрицательное отношение к людям. Конечно, человек в блокаде встречал страшное, вплоть до каннибализма. Но память — это отбор. То, о чем говорит Гинзбург, возведено в степень поступка, самоотреченного и бескорыстного. В форме легенды оно, как ни странно, обладает большей строгостью, чем записи Фрейденберг о вещах, трудно совместимых с представлением о человеке. Хотя я уверен, там все достоверно.
Пытаясь выяснить вопрос, мы идем по минному полю. Человек-пленник заданности обессмысливает жизнь; человек в составе массы, вместе с которой заполнил историей все свое существование, — жизнь насилует. Невольный участник насилования, он станет и его жертвой.
Вот трагедия поколения, как она предстала передо мной. Я соучастник насилия над повседневностью — и жертва насилия, вместе с поколением, которое губило себя и за это осуждено задним числом. Вместе с тем это великое поколение. И не только потому, что в его лучшей части оно погублено.
164. Чудесное явление послевоенной прозы
— Я рос в таком Советском Союзе, где уже есть разные политические течения, коммуны, стили письма. Где есть «деревенщики», диссиденты, есть идейные сторонники правительства, есть подполье. Этот увлекательный советский мир по разнообразию казался мне вровень западному.
— Сегодняшнее представление, будто можно отсчитать семьдесят советских лет, представив их ледяной пустыней, — полная глупость. Например, был период сразу после войны, когда Сталин долго жил в отключении от дел на озере Рица[42] — и вдруг будто ниоткуда явилась новая литература. Пошли косяком добротные книги — Виктор Некрасов[43], Панова[44], первые вещи Николаевой. Кто сейчас добром вспомнит Галину Николаеву[45], ее «Трое в серых шинелях»[46]? Или Казакевича[47] с его ранними вещами? Все это вскоре прихлопнули со страшной силой, но поначалу шло духовное оживление Союза. В прозе война предстала как свежий трагический опыт, какого у нас до того не было. В той первой военной прозе немцы, как внешний повод, почти не фигурировали — все сосредоточились на отношениях между советскими людьми, отношении к жизни и распоряжению ей.