Роман Гуль - Конь рыжий
Невыдающийся, безобидный князь, ставший, против воли, революционной властью, от имени революции обязан принять парад народа и войска на Соборной Площади, где в склепе хранится гробница особочтимого у пензяков архиерея Иннокентия. В каракулевой шапке, в пальто на кенгуровом меху князь стоит на увитой кумачем трибуне, рядом с усатым адвокатом, своим помощником. Обоих окружают мешковатые, милые члены управы и гласные думы. Но с трибуны будут говорить теперь не они, их оттеснили, на кровавый кумач лезут совсем новые, из подполья вымахнувшие ораторы.
Тощий юноша с лиловым, несвежим лицом, пропагатор Шадрин произносит перед толпой невообразимую речь; его не интересует Пенза, отцы города, он незанят даже Россией. Махая над толпой голодными кулачками, он кричит о человечестве, о том, что через все окопы, через все проволочные заграждения, через границы всех государств, эта свобода русской революции полетит ко всем, ко всем, ко всем! Толпа гудит, рукоплещет трогательной всечеловеческой речи Шадрина, полощет в февральском воздухе кровавыми полотнищами. Толпа хочет того же, чего и он, вот такого же веселого и обязательного всеобщего и радостного мирового танца.
Но революционные крики обращаются всё-таки и к комиссару Временного Правительства, к перепуганному князю Кугушеву. Толпа не видит его испуганного лица. Неподалеку от Кугушева, у трибуны стоит седоусый бригадный генерал Бем, начальник гарнизона, в петлице его касторовой шинели тоже есть, хоть и небольшой, красный бант. С окраин в центр идут шестьдесят тысяч войска, это сверхчеловеческий парад, сотрясающий воздух над Пензой; такого парада генерал никогда еще не принимал; блесткий снег весь изранен солдатскими сапогами.
Я иду впереди роты, слышу сзади: "Нет теперь командеров! Идем как хотим!". Солдаты пьяны и свободой и водкой, всё течет самотеком, под давлением нечеловеческих сил.
Перед полком на коне едет наш седенький командир. На груди, рядом с орденом св. Владимира, у полковника приколот красный бант и на побледневшем лице старика вся необычайность его ощущений. Сквозь марш долетают пьяные крики солдат. Оркестр играет Старо-Егерский марш. Конь полковника танцует, выбрасывая серый хвост; это спокойный конь, но по службе он знает, что под марш надо всегда чуть-чуть играть и шалить.
Перед нашей ротой идет. вёрткий ефрейтор с портретом великого князя Николая Николаевича. В бараке, только что вырвавшись из карцера и поэтому опоздав к самому началу революции, ефрейтор долго не знал, что б ему сделать; он папахой сбил икону, ударил ее ногой, отшвырнув под нары, орал о "Гришке и Сашке", топтал обрывки уже растоптанного портрета царя, но вдруг увидав великого князя, подпрыгнул, сорвал портрет и теперь, заломив вязанковую папаху, идет с этим портретом перед ротой. Ефрейтор обязательно желает театральности, он крепко заложил за воротник, он покачивается, месит снег пьяными ногами и с кому-то угрожающим лицом, то и Дело, сипло вскрикивает:
"Дддда здддррравствует Ррррадзянка!".
Трубачи устали. На морозе пристывают к трубам губы. Как только обрывается марш, сразу же шелестят по снегу тысячи солдатских сапог. Отдохнув, трубачи ударили снова, раздувают щеки маршем "Москва". Под эту плавкую русскую мелодию, по этому снегу с алеющими кровью бантами, ноги сами подламываются, сами идут; солдаты подтягивают: "Масква, Масква златые главы!" и шелестят их сапоги.
- Братцы, долой войну! - кричат высыпавшие из мастерских, замасленные железнодорожные рабочие. - Долой! - ревут ответно солдаты. Под бледным полковником боченится от этих криков конь. На Московской мы столкнулись с желтыми бескозырками драгунского полка, едущего под полувальс, под полумарш. И пока стоим, пропуская конницу, в строй вбегают пьяные от счастья интеллигенты в пальто с каракулевыми воротниками, жмут солдатам и офицерам руки, кричат:
"Да здравствует армия! Да здравствуют офицеры!"; ревом "ура" солдаты отвечают и им.
Под это немолчно стонущее "ура" мы подходим к Соборной Площади. Головная колонна с командиром на коне поровнялась уже с трибуной комиссара Временного Правительства. Изредка князь Кугушев помахивает каракулевой шапкой в знак приветствия. С странно сведенным лицом стоит и генерал Бем, держа под козырек. Его белую перчатку я вижу на кровавых полотнищах кумача. А вокруг взлетают папахи, гремят марши, туши. Вместо губернатора с балкона губернаторского дома взвизгивают его несколько горничных: "Урра, да здравствует революция!".
Но вдруг всё прорезали сиплые выкрики: "Бема бьют!". И все кинулись к трибуне комиссара, а с тротуара, ничего не поняв, дамы машут сумочками, платками, кричат: "Ура!". Я и прапорщик Быстров сдерживаем наших солдат. Я кричу: "В строй!"; я остервенел, я лезу на солдат, я знаю, что если сейчас мы их не сдержим, они, может быть, разнесут всё.
- Музыка, музыка! - странно кричит командир полка. Это он хочет хоть музыкой увести бесстройную разламывающуюся полковую колонну. Гулко бухнул большой барабан, но с разных сторон мешаются с музыкой те же хриплые крики: "бьют, бьют!".
В воротах какого-то дома мы, пять прапорщиков, не впускаем наседающую на нас толпу. Сзади на снегу валяется голый, пятнистый от кровоподтеков, растоптанный солдатскими сапогами труп полного человека и в этом трупе, странно раскинувшем руки и ноги, есть что-то совершенно несообразное с только что виденным командиром бригады и начальником гарнизона.
- Товарищи! Где же свобода?! Товарииииищщ-щиии! Это же позор революции! надрывается ломкий, умоляющий юношеский голос прапорщика Быстрова. Я уперся кулаком в грудь лезущему на меня солдату, его глаза бессмысленно остеклянели, ряд желтых, словно собачьих, зубов ощерился, изо рта тянет самогоном. "Да, что ты осатанел, чорт!", кричу я. А солдат только разгоряченной дышит, прет, давит, он только и видит что валяющийся сзади меня окровавленный труп. С площади долетает марш, это командир всё еще хочет увести солдат музыкой.
И вдруг из-под солдата на меня вывернулся розовенький гимназистик с голубыми кантами эвакуированной из Польши гимназии; ему жарко от давки, но даже среди одичалых солдатских лиц, это хорошенькое лицо ошеломляет меня своей искаженностью. Мальчик бьет локтями, протискивается. "Пустите!" с визгом кричит кудрявенький, хорошенький буржуазный херувимчик.
Упав, я еле выпростался из-под сбивших меня тел; они прорвались; я только вижу их бегущие к трупу подметки с налипшим на них снегом и меж серых шинелей маленькую, черненькую, гимназическую, опережающую всех. Возле трупа, размахивая, как мясом, вырванным куском красной генеральской подкладки, хохочет бородатый солдат. "Вот она увольнительная записка-то!". И теребя полуоторванную руку трупа, двое солдат перочинными ножами срезают с генеральского пальца затекшее обручальное кольцо.
А революционные шествия мимо князя Кугушева всё идут, там всё кричат, "ура" и играет музыка. И только в сумерках солдаты и народ расходятся с площади кто куда хочет.
В темноте Пензы вздрогнули фонари и погасли. В этих завываниях ветра их некому зажечь. Горожане крепче запираются на замки, засовы, крючки, боятся грабежей. Но это совершенно напрасно, восставший народ благодушен. В снежной тьме всё тонет в песнях, в лузганьи семячек. На базаре кабатчики попытались запереть трактиры, потому что солдаты не хотят платить за водку, но солдаты не дали запереть, хватит, поплатили и задарма пьют за здоровье Революции Ивановны.
Этим то и хороша февральская свобода, что она полная свобода! В ней осуществлена совершетейшал свобода человека!
Посередь снежной улицы, в темноте, мимо нашего дома идут солдатские толпы; сквозь нежно-лапчатую ткань морозного окна видно, как, качаясь, идут в обнимку, в шинелях нараспашку и всё поют в разнобой, с жгучим удовольствием. А у нас в комнате, указывая на них, присяжный поверенный Ладыгин, в молодости за дело народа знававший каземат Шлиссельбурга, говорит с отвращением:
- Теперь мы все в их руках, - и помолчав, добавляет с какой-то трещиной боли в голосе, - ухнула Россия... там, - указывает он куда-то, вероятно, на Петербург, - всё упустили... а теперь уж не подхватишь... всё пропало...
VI
В неурочное время в сторожком мраке пустой Никольской церкви, у иконы Богородицы, в высоких, серебряных, закапанных воском подсвечниках горят желтые свечи. В церкви нас двое: мать и я. Дряхлый отец Никодим в зеленоватой епитрахили служит напутственный молебен; в церкви пахнет и ладаном и какой-то милой затхлостью. Я уезжаю с маршевым батальоном на юго-западный фронт, где началось наступление русской армии.
В чем-то легком, черно-кружевном, на коленях перед сурово темнеющей Богородицей молится мать; в ее моляще поднятых на икону карих, сияющих глазах дрожат слезы, губы осиливая рыдания шепчут; крепко вжимая крестное знаменье в лоб, в плечи, мать невольно смежает веки и вдруг, не в силах сдержаться, рыдает. От старческого голоса отца Никодима, читающего Евангелие, от музыкально-меркнущей темноты, мать плачет всё безудержней. И после молебна мне с трудом удается настоять, чтобы она не ехала провожать меня еще и на вокзал.