Роман Гуль - Конь рыжий
Кладбище заросло акацией, бузиной, сиренью, будто русское уездное кладбище. В ряду крестов - открытая яма, из нее тянет сырой холодок. Мы ставим гроб над ямой на два горбыля, под ними веревка. Француз-могильщик с любопытством рассматривает русского священника с длинными волосами и удивленно слушает непонятную службу. В груди пустота и остро прорезающее чувство бездомности. Сейчас тело матери уйдет в эту гасконскую землю. Как часто в предчувствии смерти мать говорила, что хотела бы умереть в России, где похоронен муж, дети, отец, мать, все родные. "Надгробное рыдание!". И, снижаясь, гроб опускается в могилу. На крышку упали комья глины. Я и брат закапываем мать, а над нами поют какие-то кладбищенские птицы, им хорошо, их тут никто не спугивает.
Наплывают свежие кучевые облака, сквозь солнце начинает сечь теплый слепой крупнокапельный дождик. Полями, мы молча возвращаемся на ферму, к дому, где крыша под одно прикрыла комнаты, сарай, коровник; только одно окно призакрыто ставнями, это комната матери, ставшая без нее странно пустой.
Я, торопясь, запрягаю коров ехать свозить оставшееся в копнах сено.
- Иван Никитич! - кричит батюшка, - лезьте на телегу, а я подавать стану!В широкополой шляпе, в русской белой рубашке, в штанах, подхваченных ремнем, он сильным размахом мечет сено. Казак еле успевает подхватывать. - Вот оно как по-сибирски-то! - улыбается русский батюшка, светлолицый, косая сажень в плечах.
Он - сибиряк, сын протоиерея, юрист, военный, эмигрант, фабричный рабочий и наконец, православный священник на юге Франции, подвижнически путешествующий и в зной, и в дождь, и в невылазную грязь по русским фермам Жиронды и Гаскони, везде служа, крестя детей, венчая молодых, исповедуя старых, соборуя больных, отпевая умерших.
С луга мы поднимаемся на изволок за поскрипывающим, покачивающимся возом.
- Где только я не побывал за этот год, - говорит священник, - недавно казакам служил всенощную прямо в лесу, да как хорошо было, составился хор, чудно пели, а погода была такая тихая, что в лесу со свечами стояли.
С подъема он оглядывается на пестреющую окрестность.
- Очень красиво, - говорит, - только нашей-то Сибири, конечно, не ровня. По сравнению с нашими-то просторами, это всё игрушки. Бывало, плывешь по Енисею домой из университета, что за красотища! С парохода, балуясь, кричим: "Хозяин дома?!". А эхо на весь Енисей несет: "Домааа!". И батюшка мягко улыбается воспоминанию. "А зимой, когда на лошадях ехали, - снега, просторы дикие. Везешь, бывало, с собой обязательный кулек замороженных щей... Да, наша сибирская-то мощь европейцам и во сне не приснится", - и вдруг батюшка смолкает, словно поняв, что Сибирь очень далека и не стоит бередить себя воспоминаниями.
На утро он торопится уйти еще до раскаленного жара. Высоченный, широкоплечий, в черной шляпе, с клеенчатым чемоданчиком, в котором уложены ряса, крест, скуфья, свечи, кадило, батюшка пошел к другим русским людям на фермах Гаскони.
А я выехал пахать.
Х
Так я и живу в Гаскони и только иногда во сне хожу в Россию. Недавно видел себя мальчиком, будто я и старый сельский учитель Непогодкин идем на охоте по болотным Лапотковым лугам. Я в высоких сапогах, они мне велики, я хлюпаю ими по болотцу, но вдруг всем телом вздрагиваю от внезапно фыркнувшего взлета чирков. Я сразу просыпаюсь: это трещит будильник, я в гасконской хате, с постели вижу, что земляной пол выкрошился, его надо набить; я - здешний мужик, это моя настоящая, не выдуманная жизнь и надо вставать задавать корм коровам.
Накинув пиджак, подрагивая от прохлады рассветающей ночи, в одних подштанниках, я иду в коровник. Заслышав меня, лежащие коровы с тяжелым крехтом поднимаются на колени, встают, от них пахнет приятным молочным теплом. В полутемноте правая ловит шершавым длинным языком полу моего пиджака и жует ее. Я похлопываю старую умную корову по тяжелому свислому подгрудку и тихо разговариваю с ней на коровье-гасконском языке; потом я задаю им сена. И вдруг опять это ощущение нежно-изливающейся теплоты. Оно до того телесно ощутимо, что я даже приостанавливаюсь: "что это!?". И тут же отвечаю: "ах, это мама, опять". Я чувствую, будто она не исчезла, а где-то вот здесь, за моим плечом, только совсем в иной жизни. И наполненный этим мягко-согревающим внутренним светом я ухожу из коровника.
После завтрака я выхожу на последний укос люцерны. Я работаю бездумно, но в это утро мне особенно хорошо: я люблю всё: и свою рыжую собаку "Моську", легшую неподалеку от меня, и сработанную ладную косу, под которой ровными рядами ложится трава, и щетку соседского мокрого жнива, и своих коров, и вспаханную дышащую землю, и свои начисто вымытые винные бочки, и деревья сада, согнувшиеся под урожаем яблоков, и высокое небо, и весь этот резкий воздух, которым я дышу и не надышусь.
Конечно, пословица верна, что мила та сторона, где пупок резан, и я, конечно, хотел бы сменить разлапые фиговые деревья на играющую под ветром березу, а южное опаловое небо на наши тяжелые ветхозаветные облака. Но во мне есть и другое русское чувство, по которому вся земля - наша, вся Божья. И с моих пяти десятин в это утро я радостно встречаю и благодарю весь мир, за косьбой вспоминая изумительную молитву сеятеля: "Боже, устрой и умножь, и возрасти на долю всякого человека, трудящегося и гладного, мимоидущего и посягающего...".
Гасконь, 1938 - Париж, 1945 г.г.