Константин Федин - Необыкновенное лето (Трилогия - 2)
- Так, - сказал викарий, выслушав и помолчав. - Тогда что же? Раздай свое имущество и иди за мною.
- Да уж и раздавать-то нечего, - как-то даже встряхнулся от оживления Мешков. - Последнее, чем дорожил от имущества - Четьи-Минеи, - я принес вам, владыко. А что еще осталось в моем углу, можно и просто выкинуть.
Он оглядел стены кельи. Викарий весело улыбнулся:
- Что изучаете? Не находите дара вашего? Я его успел уже дальше передарить. Заезжал намедни ко мне один сельский попик, жалуется на тягость жизни, прихожане-де никаких треб не отправляют, иссякла народная щедрость. Бога забыли. Ну, я и пожалел его: грузи, говорю, себе в возок Четьи-Минеи, может, какой охотник, в уезде, купит. Сам-то попик, поди, давно житий не читает, непутевый такой, нос - сливой. Пропьет, наверно, Четьи-Минеи, бог с ним.
Мешков тихо покачал головой.
- Жалеете? - не без коварства спросил хозяин.
- Приятно мне было думать, что книги у вас находятся, владыко.
- Ну вот, - все еще с улыбкой покорил викарий. - Не только свое, а и чужое пожалел. Ведь уж подарил, чего же помнить?
- Грешен.
- То-то. Куда же хотите податься, в какую обитель? В монастырях-то нынче тоже не радость: братия вот-вот завоюет не хуже фронтовиков каких...
- Зовут меня, владыко, в один скиток, под самым Хвалынском. Не посоветуете?
- Знаю. Утешительное место, живописное. Но ведь там и староверы рядом. И посильнее наших будут. Не переманили бы... - опять весело, чуть не озорно сказал викарий.
- Коли надо будет состязаться за православие, - постою, владыко: в свое время посрамлению расколов учился в здешней кеновии.
- Ну, - сказал викарий с облегчением, - тому и быть. Могий вместити да вместит. С богом.
Меркурий Авдеевич помолился, стал на колени перед монахом, и тот благословил его, дав приложиться к руке. Уже собравшись уйти, Мешков, однако, приостановился, вопрошающе глянул в спокойно обвисшее больное лицо викария и подождал, когда он поощрит его каким-нибудь знаком.
- Что еще смущает? - проницательно спросил викарий.
- Не ответите ли, владыко, - произнес Мешков вкрадчиво, - как надо понимать число 1335?
Прозрачные глаза долго покоились в неподвижности, как будто утрачивая последние следы какой-нибудь окраски, потом тоненько сузились, прикрылись и, опять раскрывшись, ожгли Мешкова своими накаленными зрачками.
- Откуда такие помыслы?
Мешков ответил крайне доверительным голосом, но и в крайней робости:
- Читал я труд, в котором история царств и деяний человеческих поверяется Священным писанием. И труд тот окончен словами пророчества: "Блажен, кто ожидает и достигнет 1335 дней".
- И кто же оный труд составил?
- Ученый, как я понимаю, человек - Ван-Бейнинген.
- Немчура какой?
- О том не сказано. Обозначено только, что книга дозволяется цензурою.
- Что ж, - проговорил викарий сострадательно, - цензура, в силу подслеповатости своей, дозволяла и про социализм печатать.
- Однако, владыко, в труде пишется противу социализма.
- Еще не убедительно, ибо и папы римские прежестоко поносят социалистов.
- Но книга, владыко, и папство заклеймляет яко ересь.
- Опять же не убедительно, ибо и социалисты пап римских клеймят весьма прижигающе.
Меркурий Авдеевич наклонил голову с таким видом растерянности, что викарию оставалось только покарать либо помиловать заблудшую овцу, и он, подождав сколько требовалось для полного прочувствования его торжества, чуть слышно засмеялся и несколько раз слегка ударил себя по коленям, как бы посек, четками.
- Зачем нам диавол иноземный, егда у нас и свой неплох? - спросил он, очень развеселившись.
Потом лицо его сделалось сердитым, он захватил в щепоть один волосок бороды и медленно протянул по нему пальцами книзу.
- Придешь домой, - сказал он жестко, - разведи таганок и спали на нем своего Ван... как его? ученого немца. И не мудрствуй более, не суетись, не посягай все понять своим умом, ибо ум-то твой прост. Пророчества же разуметь надо как божественный глагол, а не как арифметику. Сообрази-ка: чтобы человек хоть чему-нибудь внял, агнец божий должен был говорить на человеческом языке. А что наш язык? Немочь ума нашего - вот что такое наш язык. Господь глаголет: "день", а мы понимаем - двадцать четыре часа, сутки. А может, в один божественный день жизнь всех наших праотцев и всех правнуков уместится, как зерно ореха в скорлупе? Вот и толкуй библейские числа! Не толковать надо, а веровать. В чистоте сердца веровать. И помнить сказанное самим учителем нашим о втором пришествии своем: "О дне же сем и часе не знает даже и сын, токмо лишь отец мой небесный".
Он передохнул, еще раз пропустил между пальцев волосок бороды и окончил смягченно:
- Устал я с тобой. Иди. Начнешь послушание - покайся духовнику в грехе своем со ввозным этим супостатом, разрешенным цензурою. Может, и епитимию на тебя наложит. А я тебя отпускаю с миром. Большой искус предстоит тебе. Иди...
Меркурий Авдеевич возвращался домой так, словно оставил где-то далеко позади вес своего тела. Прошлое отрезывалось глубокой межой, и на старости лет, точно в юности, блаженное будущее казалось легко вероятным. Конечно, от прошлого давно уже ничего не оставалось, кроме поношенных штиблет с резиночками, но даже если бы это исчезнувшее прошлое каким-то чудом восстановилось, Мешков не мог бы обратиться к нему вспять. Благословение, испрошенное и полученное на будущее, обязывало его отказаться даже от воспоминаний. Ему не только предстояло стать другим человеком, ему чудилось, что он уже стал другим - настолько проникновенно отнесся он к решающему своему и торжественному поступку.
Дома его ожидала новость. Впрочем, он тоже ждал ее, и она вдобавок ускоряла освобождение, которое отныне становилось его целью. Новость эта восторгала Мешкова до просветления именно потому, что освобождала его, но в то же время он принял ее с затаенной грустью, потому что получалось, что не успел Меркурий Авдеевич уйти от своих близких и даже не успел сказать, что собрался уходить, а в нем, в его слове, в его участии уже как будто нимало не нуждались.
Стол был накрыт вынутой из сундука наполированной утюгом скатертью, и все вокруг, подобно скатерти, было празднично, разглажено, приподнято, как тугие ее топорщившиеся от крахмала складки.
Лиза оделась в белое платье. Ее голова словно поднялась над плечами. Опять облегчилась, наполнилась воздухом прическа. Опять загорелось на тонком пальце обручальное кольцо - новое, узенькое, такое же, как на руке Анатолия Михайловича. Она уже кончила хлопоты - четыре стула выжидательно стояли крест-накрест перед столом. Витя одергивал на себе тоже разутюженную, еще без единого пятнышка, апельсинового цвета русскую рубашку. Ознобишин нарядился в летний китель, на котором пуговицы с царскими орлами были обтянуты полотняными тряпочками.
Когда остановился в дверях вошедший Меркурий Авдеевич, все степенно помолчали, не двигаясь. Он спросил, вскинув бровями на дочь:
- Расписались?
- Расписались, - ответила Лиза.
Он прошел к себе и через минуту вынес, с ладонь величиною, в позеленевшем окладе образ, благословил Лизу, потом Ознобишина, подумав при этом, что вот теперь заполучил второго зятя при одной дочери, и затем погладил по волосам Витю.
- У тебя теперь вотчим, - проговорил он, - слушайся его и почитай, как отца и наставника. Он будет главой дома, выше матери, понял? А я...
- Сядем к столу, - сказала Лиза.
- Перед тем, как сесть, - неторопливо, но с настойчивостью продолжал Меркурий Авдеевич, - хочу, чтобы вы меня выслушали. Вы свою жизнь переменяете, и я тоже решился переменить. Исполняя издавний обет, ухожу я провести конец положенных мне дней в монастырь. Простите, Христа ради.
Он поклонился дочери и Анатолию Михайловичу. Лиза сделала к нему чуть заметный шаг и нерешительно провела пальцами по своему высокому лбу.
- Ты, папа, никогда не говорил...
- Много думают, мало сказывают. А сказавши, не отступаются. За тебя я теперь спокоен, ты - за хорошим человеком. Над Витей есть опекун. А мне пора о душе подумать. Бодрствую о ней и сплю о ней.
Все трое глядели на него и молчали в каком-то стеснении, словно пристыженные. Витя спросил:
- Дедушка, ты камилавку наденешь?
- Витя! - сказала Лиза.
Меркурий Авдеевич удержал глубокий вздох.
- А комнатка моя вам перейдет, - обратился он к Ознобишину.
Анатолий Михайлович потер свои женственные ладоньки, возразил смущенно:
- Вы не думайте, нам с Лизой немного нужно.
- Я уж вам много-то и не могу дать, - сказал Мешков. - Потому и ухожу спокойно. А теперь, пожалуй, договорим за трапезой.
Он оглядел угощения, - тут была иззелена-черная старая кварта портвейна, искрился флакон беленькой. Снедь, от которой давно отвык глаз, манила к столу благоуханно.
- Ишь ты, ишь ты! - шепнул он. - Вот я и попал на первую советскую свадьбу.
Он поплотнее прикрыл входную дверь, и все уселись, он - между дочерью и внуком.