Михаэль Вик - Закат над Кенигсбергом
Для большинства главным было восстановление разрушенного. За дело взялись энергично, трудились исключительно усердно, но при этом многое оказалось оттесненным на второй план. Меня же с неослабевающей силой волновали феномены национал-социализма и антисемитизма. Слишком многие вопросы оставались открытыми. Увлекся я и «Этикой» Спинозы и с тех пор считал себя спинозианцем. Идеи этого философа решающим образом повлияли на формирование моих представлений о Боге и человеке. Вот как Спиноза говорит о Боге в четырнадцатой и пятнадцатой теоремах первой части «Этики»: «Никакой иной, кроме Бога, субстанции не может существовать и не может мыслиться» и «Все, что существует, существует в Боге, и ничто не может ни существовать без Бога, ни быть понятым без него». Или взять сорок третью теорему третьей части: «Ненависть усиливается ответной ненавистью, а любовью можно ее истребить». Как это верно! Здесь я находил ответы на некоторые занимавшие меня вопросы. Важным представлялось и сделанное в пятой части «Этики» утверждение, что каждый, благодаря познанию, может придать силу и решительность внутренне присущему ему рассудку.
По сравнению с другими студентами мне нужно было очень многое наверстывать, и я занимался скрипкой по десять часов в день. Сейчас я понимаю, что огромное количество времени было потрачено не совсем рационально, но своей энергией, старанием и целеустремленностью я хотел доказать, что достоин участи «уцелевшего». Впрочем, многие были настроены так же.
Семья шурина пригласила нас с мамой в Эдинбург. При долгожданном свидании с Мириам, ее мужем и племянницей Барбарой оказалось, что мы с сестрой — очень разные люди. Много лет спустя, когда мы стали лучше понимать друг друга, Мириам рассказала, что мои письма казались ей очень странными и вызывали у нее беспокойство и страх перед нашей встречей. По-видимому, в них ирреальные представления о ее жизни в свободной Англии были перемешаны с совершенно для нее непонятными намеками на жизнь в русской оккупации. А потом встретились два родных человека, проведшие десять лет настолько по-разному, что даже огромное сходство в их внешности, манерах, жестикуляции не смогло стать мостиком через возникшую пропасть.
Муж Мириам, Ханс, математик и сын венских эмигрантов, вращался в кругу почтенных шотландских евреев, строй мыслей и чувств которых до такой степени отличался от моего, что я, несмотря на все их радушие, чувствовал себя здесь ужасно неуютно. Развлечения, посещения ресторанов, прогулки по городу, осмотры замков, разговоры и шутки только раздражали меня, казались праздным занятием, непростительной тратой драгоценного времени. Я то и дело убегал в гараж, где мог играть на скрипке, сколько угодно. А важнее этого для меня ничего на свете не было.
Внутренняя жизнь — сестры и моя — была наполнены столь разными образами, ощущениями, переживаниями и привычками, что, едва почувствовав, насколько сложно нам будет понять друг друга, мы заранее смирялись с непониманием, как с неизбежностью. Я не имел ни малейшего представления о том, что пришлось испытать сестре, с тринадцати лет жившей на чужбине, каково ей было сначала в колледже, затем в Эдинбурге, когда любовь к Хансу ввела ее, словно Золушку, в среду благополучных еврейских эмигрантов, каково ей было от постоянной необходимости приспосабливаться к чужому образу жизни и мышления. А ведь ее чувство собственного достоинства должно было страдать от вечного сознания своей бедности и зависимого положения. Когда же наконец повезло с учебою и пришел успех (дирижер сэр Джон Барбиролли хотел взять ее в свой знаменитый «Халле-оркестр»), она забеременела. Выстраданные мечты о самостоятельности, музыке и свободе потерпели крах; началась жизнь для детей и мужа, медленно делающего научную карьеру. Мы с нею тогда и не сообразили, что, поскольку и ее, и меня музыка и скрипка всегда выручали в минуты отчаяния, именно это могло бы нам помочь найти общий язык.
Раньше, чем было намечено, я отправился в Берлин, чем, несомненно, обидел родителей Ханса, оплативших мою дорогу и пребывание. Сейчас мне стыдно, что лишь много лет спустя я смог понять, как жилось сестре. Мое непонимание длилось ровно столько же, сколько мне самому понадобилось для того, чтобы научиться смотреть со стороны на собственную жизнь.
Союзники прорвали русскую блокаду Берлина. Мы специально ездили в аэропорт Темпельхоф, чтобы посмотреть, как один за другим садятся транспортные самолеты, обеспечивавшие город необходимыми продуктами питания и иными грузами. Имелись случаи и поставки испорченного продовольствия — вероятно, залежавшегося на складе. Но все это не мешало наслаждаться жизнью. Лишь растущая робость все сильнее затрудняла мое общение с другими людьми. В гостях мне не удавалось вести себя просто и непринужденно, это стесняло присутствующих, так что я стал отказываться от приглашений, заполнять все свое время скрипкой и превращаться в чудака. Больше всего меня донимал бес саморефлексии, возникший из постоянного беспокойства о том, что подумают другие.
Но, как уже часто случалось в моей жизни, в нужный момент произошло нужное событие. Дочку моих хозяев навестила школьная подруга — Хильдегард. Я влюбился и, благодаря ее нежности, чуткости и уму, начал мало-помалу превращаться из чудака в человека «хоть к чему-то пригодного». В 1950 году мы поженились.
Больная память. Часть первая
Любимое занятие стало профессией. Родились дети. Рядом были друзья. Все ужасы, казалось бы, остались в прошлом. Но забыть о них никак не удавалось.
Почему меня всегда так раздражало, когда, опаздывая на метро, я натыкался на вооруженного компостером служащего в будке — были тогда еще и такие. Я был уверен, что он специально затягивает компостирование моего билета до тех пор, пока не убеждается в том, что мне не успеть на поезд. Не в силах сдержаться, я обзывал его «концлагерным охранником» и «проклятым нацистом». И то же однажды имело место в учреждении, чиновник которого усомнился в сообщенных мною сведениях на том основании, что я неправильно назвал дату постановления о ношении еврейской звезды.
А одному из знакомых, кажется, доставляло удовольствие из юношеского озорства бередить мои раны. Он заявлял что-нибудь вроде: «Икс, сам будучи евреем, утверждает, что евреи сами виноваты в том, что их ненавидят. Что скажешь?» Или: «Игрек, социал-демократ, сказал, что Гитлера вынудили действовать Версальский договор, безработица и еврейское засилье». Или: «Жестокость русских и бесчеловечность американских и британских бомбардировок мирного населения — одного порядка». После подобных ошеломляющих заявлений он наслаждался моей неспособностью опровергнуть их двумя фразами. Он и представить себе не мог, как меня это мучило.
Конечно, зло нельзя искоренить злом, как черное нельзя закрасить черным. Но Гитлера можно было одолеть только силой, и не враги, а именно мания величия, возникшая из упоения властью, заставила его действовать так, как он действовал. Никто не станет отрицать, что и евреи люди. Но меня они выпестовали и окружали. Это были мои родственники, школьные друзья и учителя. Добрые, в высшей степени порядочные, трудолюбивые. И их подвергли жестокой «выбраковке». Увы, я был не в состоянии вернуть их к жизни и предъявить тем, кто никогда не был знаком с евреями. И потому невыносимо было слушать, будто эти несчастные отчасти сами повинны в случившемся с ними. Я бледнел и начинал заикаться. Вместо того, чтобы постепенно избавляться от груза прошлого, я вынужден был сперва доказать, собрав факты и аргументы, что зло вообще имело место. К тому же каждый хотел, чтобы именно я признал его непричастность, подтвердил его невиновность. И оказалось, что у людей самоуверенных способность представлять себя в выгодном свете поистине безгранична.
Готовность к сочувствию и состраданию проявлялась, как правило, только в отношении себя самих. Ведь большинство тоже понесло тяжелые потери, тоже многим пожертвовало. Что тут было причиной, а что следствием, теперь не играло никакой роли. Жертва была жертвой, страдание — страданием. Все убивали друг друга и, стало быть, квиты. Баста. И такой была самая мягкая форма нежелания понять. Во избежание душевных травм я иной раз скрывал свое еврейство. Но, поступая так, испытывал ощущение вины. Не описать, какое чувство горечи я испытывал неделями, стоило мне — в силу обстоятельств, нехватки решимости, сил, времени — промолчать там, где следовало высказаться, мгновенно заявить протест.
Все чаще возникало желание уехать за границу. Наконец в 1956 году я съездил в Израиль — один. Хотел осмотреться и решить, способна ли эта страна стать родиной для меня и моей семьи. Но это было невозможно. Нетерпимость ортодоксальных евреев сделала бы жизнь моей жены-христианки и наших детей похожей на жизнь евреев в других странах мира. Это молодое государство хотело быть еврейским. Достаточно хлопот доставляло ему уже арабское население. И вопрос о переселении в Израиль для нас отпал.