Вадим Кожинов - От Византии до Орды. История Руси и русского Слова
Однако вскоре из-за прорытия глубокого рва для дворцового фундамента дал трещины Архангельский собор — усыпальница великих князей и царей, начиная с Ивана Калиты. Это показалось чрезмерным, работы были по распоряжению Екатерины II остановлены, а затем в течение десяти лет заново возведены снесенные стена и башни Кремля (на память остался ясно видный и теперь шов в кремлевской стене, возникший из-за того, что восстановление стены шло с двух концов).
Но принципиально новое представление о ценностях культуры еще долго владело умами и душами людей. Не кто иной, как Николай Михайлович Карамзин (который еще в 1784 году, восемнадцатилетним юношей, стал членом масонской „Ложи Златого Венца“[6]) писал в 1803 году на страницах влиятельнейшего тогда журнала: „Иногда думаю, где быть у нас гульбищу, достойному столицы, и не нахожу ничего лучшего берега Москвы-реки между каменным и деревянным мостом, если бы можно было там сломать кремлевскую стену… Кремлевская стена нимало не весела для глаз“[7].
Да, это написал тридцатилетний Карамзин — к тому же в том самом году, когда Александр I издал указ о его назначении историографом. Но серьезнейшее изучение отечественной истории и Отечественная война сделали свое дело, и в созданном именно в 1812 году (а изданном в 1816-м) VI томе своей „Истории государства Российского“ Карамзин утверждал:
„Величественные кремлевские стены и башни равномерно воздвигнуты Иоанном… Таким образом Иоанн украсил, укрепил Москву, оставив Кремль долговечным памятником своего царствования, едва ли ни превосходнейшим в сравнении со всеми иными европейскими зданиями пятого-на-десять века (XV в. — В. К.)“.
А ведь менее чем полстолетия назад Баженов на треть уничтожил Кремль, и всего девятью годами ранее сам Карамзин выражал желание сделать еще раз то же самое…
Или еще один, более поздний пример: в 1823 году Иван Киреевский был одним из создателей построенного по образцу масонской ложи „Общества любомудрия“, а всего через полтора десятилетия он в поисках истины приходит к прямому продолжателю древнерусской духовной традиции старцу Оптиной пустыни Макарию. Это было своего рода показателем полного воскрешения того, что отвергла Петровская эпоха и что продолжали отвергать в течение всего XVIII столетия и начала XIX в. (необходимо учитывать, что воскрешение совершилось незадолго до того и в самой Оптиной пустыни, где восстановилась — после длительного перерыва — древняя традиция старчества. См. об этом: Криволапов В. Н. Оптина пустынь: ее герои и тысячелетние традиции. — „Писатель и время“, вып. 6-й, М., 1991, с. 373–423).
Прежде чем двинуться дальше, необходимо хотя бы кратко высказать свое отношение к тому отвержению допетровской русской культуры (вплоть до закрытия почти 80 процентов монастырей!), которое совершилось в XVIII веке. Сегодня едва ли не большинство из тех, кто касается данной темы, оценивает это отвержение всецело „негативно“. Причем речь идет вовсе не только об авторах, как говорится, „охранительно-славянофильского“ умонастроения; так, например, в книге модного ныне стихотворца заостренно либерального толка Б. Чичибабина на Петра Великого обрушены безоговорочные проклятия:
Будь проклят, ратник сатаны,
Смотритель каменной мертвецкой,
Кто от нелепицы стрелецкой
Натряс в немецкие штаны.
Будь проклят, нравственный урод,
Ревнитель дел, громада плоти!..
Будь проклят тот, кто проклял Русь —
Сию морозную Элладу!
И как единственное утешение:
А Русь ушла с лица земли,
В тайнохранительные срубы…
Может показаться, что эта „позиция“ имеет свое существенное обоснование и оправдание, ибо ведь в эпоху Петра было немало людей, воспринимавших императора как Антихриста, а само его время как в прямом смысле слова апокалиптическое. И автор, кстати сказать, смягчает реальное историческое противостояние, говоря о „нелепице“ стрелецкой: ведь буйные стрелецкие, казачьи и раскольничьи бунты при Петре продолжались в течение нескольких десятилетий.
Однако у людей, чьи жизненные устои рушила эпоха Петра, было действительное и несомненное право начисто отрицать ее: трагедия стрельцов, рельефно воссозданная в суриковском полотне, — это подлинная трагедия. А в трагедии, как убедительно доказывал Гегель, правы обе борющиеся не на жизнь, а на смерть стороны. Между тем историческая оценка Петровской эпохи дана, думается, навсегда самим Пушкиным, который не упускал из виду фигуру Петра на протяжении всего своего творческого пути.
И нынешнее проклятье по адресу Петра, если оно честно и последовательно, должно сопровождаться отрицанием одной из незыблемых основ пушкинского исторического мышления, которое, между прочим, являет высший образец объективности, „утверждение“ и „отрицание“ Петра здесь гениально уравновешены. Это подлинное осознание смысла эпохи, а не ее „критика“ во имя тех или иных „идеалов“ — нравственных, политических, социальных и т. п. (о засилье подобной „критики“ и в историографии, и в, так сказать, бытовых представлениях о русской истории еще пойдет речь). Этого рода „критика“ нередко закономерно сочетается со столь же поверхностной идеализацией других исторических явлений. То есть на основе поверхностного, легковесного отношения к истории одно в ней подвергается бездумной хуле, а другое — столь же бездумной хвале. Так, например, тот же Б. Чичибабин, начисто презрев глубокое пушкинское осмысление фигуры Петра, вместе с тем в 1988 году безо всяких оснований „привлек“ Пушкина к своему легковесному воспеванию другого исторического деятеля:
В наши сны деревенские и городские
Пробираются мраки со дна —
Только Пушкин один да один у России,
Как Россия на свете одна.
А ведь разумом Пушкин-то с Лениным сходен,
Словно свет их один породил,
И чем больше мы связи меж ними находим,
Тем светлее заря впереди[8].
Такая стихотворная „историософия“ (я говорю о стихах и о Петре, и о Пушкине с Лениным), да еще в сочинениях автора, увенчанного в 1990 году высшей премией, способна внести прискорбнейшую сумятицу в сознание людей. А ведь сочинения подобного рода появляются в последнее время чуть ли не ежедневно…
Выше закономерно возникла тема масонства, ибо в его рамках во многом складывалось и развивалось новое, послепетровское сознание. И опять-таки приходится сказать, что русское масонство сегодня рассматривается многими как заведомо негативное или даже попросту чудовищное явление.
Нет сомнения, что в истории масонства второй половины XVIII — первой четверти XIX века (русское масонство XX века — это совсем иное явление, и прежде всего чисто „политическое“) были безусловно „темные“ стороны — „темные“, в частности, и в смысле своей до сих пор неясной направленности, — например, полная подчиненность иных русских масонов, начиная с Новикова, зарубежным масонским организациям. Но, с другой стороны, уже сам факт, что на рубеже XVIII–XIX веков через масонство прошли не только упомянутый Карамзин, но и такие люди, как Кутузов и Сперанский, Грибоедов и Чаадаев, и, наконец, сам Пушкин, побуждает серьезно задуматься о причинах этого устремления.
Разгадка, надо думать, в том, что в конце XVIII — начале XIX веков личность — в том числе личность государственного деятеля и деятеля культуры — для своего окончательного становления еще нуждалась в особенной структуре человеческих отношений, принципиально отличающейся от структуры государственно-сословной и церковной.
Известен выразительный эпизод, изложенный виднейшим современным историком русского масонства так: „…в 1817 или 1818 году Александр I посетил ложу „Трех добродетелей“, наместным мастером которой был будущий декабрист А. Н. Муравьев. В разговоре… Муравьев… назвал Александра I по обычаю ложи на „ты“. Это очень не понравилось царю“[9]. Но это, без сомнения, очень понравилось тем уже высокоразвитым личностям, которые считали нужным войти в масонство. И здесь, полагаю, один из важнейших ответов на вопрос, почему Грибоедов или Пушкин не отказались стать масонами.
С этой точки зрения своего рода „масонский“ период в истории русской культуры (вторая половина XVIII — первая четверть XIX века) вполне понятен и закономерен. И есть, так сказать, естественная диалектика в том, что уже упомянутый Иван Киреевский должен был пройти через стадию масонообразного „Общества любомудрия“, чтобы затем „вернуться“ в Оптину пустынь — вернуться не под воздействием лежащего вне его личности обычая, традиции, канона (в среде образованных людей эти внешние устои Православия в послепетровские времена были во многом разрушены), но по зову, исходящему из глубины самой его личности.