Константин Федин - Первые радости (Трилогия - 1)
- Дом этот не мой, дом этот - Мешкова, - сердито ответил Парабукин. К нему и обращайтесь. Он здесь проживает, вы на его дворе находитесь.
- До свиданья, - сказал Пастухов, резко поворачиваясь на стуле и почти всовывая в руку Тихона закуску, которой тот не касался, - калач с ветчиной. - Мефодий, проводи.
Парабукин ушел, выпятив грудь и с такой силой шагнув через порог в сени, что задрожала и скрипнула по углам тесовая обшивка дома.
- Нахал! - проговорил Пастухов.
Когда Мефодий сел за стол, трапеза возобновилась в благоговейной тишине. Захрустели на зубах огурцы и редиска, поплыл запах потревоженного зеленого лука, заработали ножи над ветчиной, взбулькнула водочка. "Поехали", - сказали приятели - в первый раз негромко. "Поехали", произнесли во второй - погромче. "Поехали", - спели хором в третий, после чего Пастухов засмеялся, отвалился на спинку креслица и начал говорить, пощелкивая редиску, как орехи:
- Дурак ты, Егор Цветухин! Дурак! Все эти оборванцы - ничтожные бездельники. А кто-то придумал, что они романтики. И все поверили и создали на них моду. И ты попался на удочку, вместе с другими внушаешь галахам, что они какие-то поэтичные гении. Теперь ты видал этого волосатого хама? Хам и алкоголик, больше ничего. Разве ты нашел в нем что-нибудь новое? Знакомые персонажи.
- Я их не поэтизирую, Александр, я все это делаю для искусства, сказал Цветухин гораздо серьезнее, чем требовал снисходительный тон Пастухова.
- То есть как? Ты хочешь точнее воспроизвести на сцене вот такого волосатого пропойцу? Для чего спонадобилась тебе точность? Чтобы сделать на подмостках второй ночлежный дом? Для чего? Ступай сходи на Верхний базар, там есть второй ночлежный дом. Какое дело до этого сцене, театру, искусству?
- Знаю, знаю, - воскликнул Цветухин, - это ты насчет мопса: Гете сказал, что если художник срисует с полной точностью мопса, то будет два мопса, вместо одного, а искусство ровно ничего не приобретет.
- Ну, вон какой ты образованный! Двадцать - тридцать лет назад Золя всем своим трудом проповедовал точное перенесение действительности в романы. Он ездил на паровозе, чтобы затем изобразить в книге машиниста, спускался в шахты, ходил в веселые дома. И я недавно перелистывал старые французские журналы и нашел карикатуру, напечатанную после выхода его романа "Париж". На мостовой, под копытами лошади, лежит бедный Золя в своем пенсне со шнурочком, без цилиндра, и под карикатурой написано: "Господин Золя бросился под фиакр, чтобы затем жизненно описать чувства человека, которого сшиб извозчик..."
- Хорошо! - блаженно пропел Мефодий и налил водки.
Посмеялись, выпили, немного пожевали, - аппетит был уже притушен. Пастухов угостил из большого кожаного портсигара папиросами, и в дыму, обнявшем приятелей серыми ленивыми рукавами, Цветухин произнес с искренним изумлением:
- Ты консерватор, Александр. Ты повторяешь то, что говорят у нас самые отсталые люди сцены, рутинеры. Как ты можешь отрицать, что артист должен изучать подлинную жизнь? Это - мракобесие!
- Не стращай меня словами, Егор. Я художник и слов не боюсь. Слов боятся только газетчики, потому что они придают им больше значения, чем они могут иметь.
Пастухов вынул из нагрудного кармана маленькую красную книжечку, перелистал ее, но не нашел, что хотел, и продолжал спокойно, не торопясь:
- Мне передавали, будто Лев Толстой кому-то там, может быть за чайным столом, недавно сказал: чтобы быть художником слова, надо, чтобы было свойственно высоко подниматься душою и низко падать. Тогда, сказал Толстой, все промежуточные ступени известны и художник может жить в воображении жизнью людей, стоящих на разных ступенях.
- Как хорошо! - вскрикнул Мефодий, схватившись опять за водку. - Это лучше, лучше, чем про Золя! Посильнее. Это - здорово хорошо, а? Правда, Егор, а?
Он слушал разговор упоенно, открыв большой толстогубый рот, но во взгляде его заключалось не только желание ничего не упустить из разговора, но и улыбка человека, видящего больше, чем ему показывают.
Пастухов опять покопался в книжечке и слегка торжественно разгладил отысканную нужную страничку.
- А вот что я выписал из Бальзака: "Одно из зол, которому подвержены выдающиеся умы, это то, что они невольно постигают всё - не только добродетели, но и пороки".
- Какая связь? - передернул плечами Цветухин. - И что здесь противоречит изучению жизни?
- Ты не видишь связи? Толстой говорит, что художнику должно быть свойственно высоко подниматься душою и низко падать. Бальзак говорит, что выдающийся ум постигает добродетель и порок невольно. Связь в двух словах свойственно и невольно. Оба говорят о чем-то прирожденном художнику или выдающемуся уму, говорят о том, что постижение высокого и низкого является их свойством по природе, что добро и зло постигается ими помимо их воли. Жизнь воображения - вот сущность художника или выдающегося ума. И, заметь, Толстой говорит: подниматься и падать душою. Душою, дорогой мой Егор, то есть тем же воображением, а не как-нибудь еще. Иначе получится карикатура на Золя. Получится, что низко пасть - значит совершить подлость не в воображении, а в быту, украсть, чтобы постичь душу вора. Вот этакому изучению жизни Толстой и Бальзак и противоречат.
- Почему же Бальзак называет злом это невольное постижение выдающимся умом добродетели и порока?
- Почему? Я думаю...
Пастухов вдруг ухмыльнулся и простодушно ляпнул:
- Я, правда, не думал. Мне это сейчас пришло на ум, нечаянно. Но вот что я твердо знаю: реалисты Бальзак и Толстой нас обманули. Это - самые фантастичные художники из всех, какие были. Они все выдумали, все сочинили. Они совсем не занимались копированием подлинной жизни. Книги их - плоды тончайшего воображения. Именно поэтому они убеждают больше самой жизни. И я исповедую одно: мой мысленный взор есть бог искусства. Мысленный взор, вездесущая мысль, понимаешь? Я вижу мысленным взором любой ночлежный дом так же, как вижу египетского фараона, как вижу мужичью клячу или члена Государственной думы. Вездесущей мыслью я поднимаюсь и падаю, совершаю добро и зло. В воображении своем, в фантазии подвержен прекрасному и отвратительному, ибо я художник.
Он поднял рюмку.
- За художника, против копировщика. За Толстого, против Золя. За бога искусства - воображение!
- Поехали, - докончил Мефодий.
Они начинали пьянеть. Закуски расползались по столу все шире, обращаясь из приманки в отбросы, окурки плутали по тарелкам, не находя пепельницу. Мефодий достал из печи жаровню с тушеным мясом, табачный дым отступил перед паром соуса, пышущего запахом лаврового листа и перца, аппетит ожил, голоса поднялись и зашумели, фразы укоротились, бессмыслицы стали казаться остроумными, веселыми.
- Ты пьяная затычка, Мефодий, - сказал Пастухов, - но у тебя есть вкус. Я тебя обожаю.
- Я пьяница? - вопрошал Мефодий польщенно. - Никогда! Пьяница пьет, чтобы пить. Я пью, чтобы закусывать. Я владею собой, я господин своему слову! А разве у пьяницы слово есть?
- У него есть слово, - хохотал Цветухин. - Скажет: кончено, больше не пью! И два дня маковой росинки в рот не возьмет!
- Послушайте, глухие тетери, - говорил Пастухов. - Вслушайтесь! Какой язык, а? Маковая росинка! Если бы у меня был водочный завод, я выпустил бы водку под названием "Росинка". И внизу, под этим словом, на этикетке, написал бы в скобочках, меленько-меленько: "ма-ко-ва-я".
- Ты стал бы Крезом! - кричал Цветухин. - Какой сбыт! "Росинка"!
- Росинки хотите? Росинки накапать? - бормотал Мефодий и, наливая рюмки, приговаривал: - Солонинка солона, а ветчинка дорога! Душа моя росинка и дешева и хороша!
За шумом они не сразу расслышали стук в окошко - настойчивый, солидный. Мефодий вышел в сени и долго не возвращался. Тогда за ним последовали и друзья.
У дверей стоял человек в добротном пиджаке, застегнутом на все четыре пуговицы, в котелке, с тростью, усеянной разбегавшимися глазками сучков и с серебряным набалдашником. Его борода, расчесанная на стороны, пушистые брови и затиснутые под ними твердые глаза, статная посадка округлого тела все было исполнено строгости и особого достоинства людей, убежденных, что они не могут ошибаться. Ему было немного за сорок, в русой бороде его лежали первые два седых волоса.
- Меркул Авдеевич, наш домохозяин, - сказал Мефодий.
Мешков приподнял котелок.
- Извините, господа, за беспокойство. Вот этот голубчик говорит, будто приглашен сюда вами. Однако уклоняется ответить, для какой надобности.
На крыльце сидел Парабукин, расставив колени и положив на них локти. Он все еще держал калач с ветчиной, общипанной с одного края, и отгонял стайку мух, суетившуюся вокруг лакомого куска. Он поднял голову. Было что-то виноватое в его взгляде снизу вверх.
- Полстаканчика не поднесете? - попросил он.
- Ни маковой росинки, - отрезал Пастухов.
- Слышал, голубчик? - проговорил Мешков, легонько тронув набалдашником плечо Тихона. - Ступай со двора, нечего тебе тут делать, ступай, говорю я.