Алексей Зверев - Повседневная жизнь русского литературного Парижа. 1920–1940
Художественному театру, где репетировался «Бег», так и не дали показать премьеру. Потом о пьесе вообще не упоминалось при жизни писателя. Первыми — через семнадцать лет после его смерти — «Бег» увидели зрители волгоградского театра. Однако Булгаков писал «Бег» не для потомков, а для современников. Из писателей, оставшихся в России после революции, он раньше всех почувствовал и — насколько было возможно для подцензурного литератора — передал, каким страданием и унижением оказался бег, пусть Чарнота старается найти что-то комичное в общей трагедии или хотя бы в собственной участи («Я — Вечный Жид отныне! Я — Агасфер, Летучий я голландец! Я — черт собачий!»).
«Бег» не пропустили ни в печать, ни на сцену, четко объяснив, что для советских авторов эмиграция — запретная тема. Касаться ее можно было, лишь вооружившись пером, приравненным к штыку, и обличая «эмигрантскую нудь», «эмигрантские сплетни», а вслед за тем саму «столицу столетий», где юная уборщица губит молодость, «в клозетной шахте по суткам клопея», а работница, которой поезд отрезал ногу, стоит, когда «время распроститучье», на углу бульвара, дожидаясь богатых клиентов с пресыщенной фантазией.
Маяковскому, сочинявшему эти хлесткие стихотворные памфлеты, было не понаслышке известно, что бег — всегда драма, даже если в ней случаются фарсовые положения. Он знал, что главный ее сюжет — утрата, причем невосполнимая. В советских журналах он печатал «Заграничную штучку» и «Парижанку», но у него было и пронзительное «Письмо Татьяне Яковлевой». Эти стихи Яковлева увезла за океан в записной книжке, подаренной поэтом. И разрешила полностью опубликовать только через четверть века после того, как их роман закончился. А закончился он еще и (а может быть, прежде всего) из-за того, что «страсти корь», пусть пережитая в очень сильной форме, все-таки отступила перед невозможностью исполнить обещанное: «Я все равно тебя когда-нибудь возьму — одну или вдвоем с Парижем».
Сюжет с Татьяной Яковлевой очень много лет оставался фактически запретным для биографов Маяковского, которые о нем молчали или упоминали расплывчато и невнятно. Но этот сюжет был, и были строки, в которых из-под коросты идеологии вырвался — едва ли не в последний раз — мощный лирический дар. В которых пробилось потаенное «сердечное терзание, предшествующее самоубийству»: Пастернак ясно почувствовал его в Маяковском той поры.
Парижский роман разыгрался — и оборвался — за полтора года до выстрела в квартире в Лубянском проезде. Стараясь понять, что привело к этому выстрелу, Пастернак в «Людях и положениях» пишет о тяжкой тоске, возникающей, когда «непрерывность внутреннего существования нарушена, личность кончилась». Его догадка о причинах трагедии, может быть, самая убедительная.
Вряд ли можно сомневаться, что эта трагедия каким-то образом связана с парижским романом Маяковского, начавшимся осенью 1928-го. И дело даже не в том, что его чувство к «Тане кареокой» было всепоглощающе сильным, таким, словно «ураган, огонь, вода подступают в ропоте. Кто сумеет совладать? Можете? Попробуйте…». Он-то как раз попробовал и, видимо, тем или иным образом сумел. В декабре, вернувшись из Парижа, Маяковский послал «моей» первый том собрания сочинений с надписью, повелевавшей книге «заменять меня до мая». И приехал снова даже раньше, в конце февраля, а потом, после второй встречи, слал письма, уверяющие: «Не может быть такого случая, чтоб мы с тобой не оказались во все времена вместе». Однако в архивах нет сведений, что Маяковский подавал прошения о новой выездной визе. Если он и не пробовал, если неверна часто высказываемая — допускаемая и Яковлевой — мысль, будто его не пустило в Париж ГПУ из страха, что он станет невозвращенцем (свою роль тут могла сыграть Лиля Брик, у которой среди чекистов были влиятельные знакомые), то вывод может быть только один: он смирился с мыслью о разрыве, хотя и писал Татьяне летом 29-го: «С сентября начну себе приделывать крылышки для налета на тебя».
Есть разные объяснения обстоятельств, вынудивших поэта отказаться от той, о ком им сказано: «Ты одна мне ростом вровень». Но во всяком случае эмигрантское положение «кареокой» было среди них едва ли не самым существенным. Маяковский ей писал: «Ты не парижанка. Ты настоящая рабочая девочка. У нас тебя должны все любить и все тебе обязаны радоваться». Несомненно, он действительно в это верил. Но она-то понимала, что на самом деле все не так. И что в Россию она могла бы вернуться по единственной причине: полюбив безоглядно. Были минуты, когда она, кажется, готова была ринуться за ним очертя голову. Но все-таки сумела удержаться, совладать с собой.
Он призывал: «Иди сюда, иди на перекресток моих больших и неуклюжих рук», — а ее отказ воспринял как оскорбленье личное и даже гражданское («на общий счет нанижем»). Но для Маяковского не было тайной, что в ненавидимую ею совдепию любимая не уедет, а он никогда не порвет нить, накрепко его привязавшую к Москве, где, как сказано в его письме ей, кипит неистовая «общая работища», и он счастлив, что «впряжен в это напряжение». Преграда оказалась слишком серьезной. Ее не могла преодолеть любовь, пусть неистовая, безумная, мучительная.
Загнанное вглубь, придавленное плакатной риторикой бичевателя парижской роскоши, покоящейся на костях, и ненавистника французских лавочников («пудреная мордочка, черненькие усики, из карманчика шелковый платочек»), чувство к Татьяне Яковлевой все-таки выплеснулось в стихотворениях, где автор просит прощенья за то, что «часть на Париж растраченных строф на лирику я растранжирю». Это бессмертная лирика, оттого что душевное потрясение, которым она навеяна, пережито и выражено поэтом с бесспорными чертами гениальности (Цветаева писала о нем: «Своими быстрыми ногами Маяковский ушагал далеко за нашу современность и где-то за каким-то поворотом долго еще будет нас ждать»). Нужно было на собственном опыте узнать, как больно, когда любовь — не та, что «рай да кущи», а огромная и захватывающая, — должна отступить из-за того, что мир политически расколот надвое. И тут ничего не переменить даже тем, кто «навек любовью ранен».
Есть высшая справедливость в том, что почувствовать это, осознать и перевести на язык поэзии выпало Маяковскому. Даже в стихах, сказавших о его безоглядном увлечении, он возвещал, что любовь должна «подымать, и вести, и влечь… чтоб вражьи головы спиливать с плеч хвостатой сияющей саблей». Но, вопреки насмешкам, с какими упоминались «собаки озверевшей страсти», наперекор идеологической зашоренности стихи, относящиеся к Татьяне Яковлевой, донесли ощущение невыносимой боли, причиняемой тем, что люди несвободны выбирать, когда от выбора зависит вся их последующая жизнь. Оказалось, что русская трагедия, завершившаяся массовым исходом, а затем железным занавесом, который отделил бежавших от оставшихся, — это факт, затрагивающий каждого. Просто не каждому он напоминает о своей значимости так ясно, как напомнил Маяковскому в его последнюю парижскую поездку — к той, кому он писал, считая дни, оставшиеся до их встречи: «Работать и ждать тебя это единственная моя радость».
* * *Кареокой Тане, когда она познакомилась с Маяковским, было двадцать два года. На фотографиях у нее крупные черты лица, пышные волосы цвета темной соломы. Тата и поэт, вкладывавший в букеты, которые он ей дарил, карточку со стихами за подписью «Маркиз WM», не только метафорически, а буквально были ростом вровень. Почти вровень.
Она происходила по материнской линии из артистической среды (дед ее был главным балетмейстером Мариинского театра), а по отцовской из военной: второй дед был морским офицером. Детство Татьяны прошло в Вологде, затем в Пензе, родном городе Мейерхольда, режиссера, поставившего «Мистерию-буфф» (потом и «Клопа», и «Баню»). Ее отец, окончивший Институт гражданских инженеров, построил пензенский Народный дом, будущий городской театр. Маяковский в нем выступал — это было в январе 1927 года. Осенью следующего года состоится его знакомство с Татьяной.
Она с детства думала о славе — театральной или иной, но славе. Отец, оставив семью, уехал в Америку, подростком Татьяне пришлось добывать семье пропитание, выступая с чтением стихов перед красноармейцами, едущими на фронт. Ужасы русской смуты травмировали ее, внушив твердую мысль при первой возможности бежать не оглядываясь.
Возможность представилась в 1925-м, когда художник Александр Яковлев, ее дядя, сумел устроить вызов в Париж, где сам он обосновался уже давно. Татьяна болела туберкулезом, и формально речь шла о консультациях у знаменитых врачей. На деле она и не думала возвращаться.
Довольно быстро эта русская провинциалка освоилась в парижской артистической среде. В доме ее дяди бывали люди со звучными именами — и русские, и французы. Татьяна не хотела жить иждивенкой и поступила ученицей в мастерскую модистки. Кто-то — она сама не помнила, кто именно, — оценив ее яркую внешность и необыкновенно красивые ноги, предложил Татьяне сниматься статисткой в кино, еще кто-то свел с рекламным агентством, и скоро по всему Парижу висели афиши с ее снимком в модных чулках. Доктор Серж Симон, который практиковал на Монпарнасе, занялся ее легкими. У Симона, женатого на русской, лечились многие художники и литераторы, в их числе Эльза Триоле, жена поэта-сюрреалиста Луи Арагона и сестра Лили Брик. Эльза и познакомила Татьяну с Маяковским. Шел октябрь 1928-го.