Эрик Хобсбаум - Нации и национализм после 1780 года
И все же нельзя отрицать силу тех эмоций, которые побуждают «нас» идентифицировать себя в качестве «этнической» лингвистической группы, отличной от «них», чуждых и несущих угрозу «нам». Менее всего следует это делать сейчас, в конце XX века, когда воображаемые «мы» (британцы) и символические «они» (аргентинцы) под бурные патриотические рукоплескания устроили безумную войну за гнилое болото и дикое пастбище, затерянные где-то в Южной Атлантике, и когда самой массовой идеологией в мире стала ксенофобия. И однако ксенофобия, легко и незаметно переходящая в откровенный расизм, — в нынешней Америке и Европе он распространился шире, чем в эпоху фашизма, — способна представить исторически обоснованную перспективу даже в меньшей степени, чем национализм мадзиниевского толка. И действительно, сама ксенофобия редко пытается изобразить из себя нечто большее, нежели крик ярости или отчаяния. И даже те, кто романтически сочувствует лозунгам полной независимости для отдельных малых народов, кажется, не слишком часто утверждают, что у Национального Фронта Ле Пена, словно у Януса, два лица. Лицо у него только одно, и большинство из нас предпочитает, чтобы и этого лица не было. Но какова же природа этого вопля страдания и ярости? В который уже раз подобные движения в защиту этнической идентичности оказываются, по всей видимости, лишь реакцией слабости и страха, отчаянной попыткой возвести баррикады на пути сил современности, напоминающей в этом смысле скорее возмущение пражских немцев, загнанных в угол чешской иммиграцией, нежели чувства наступающих чехов. Но так обстоит дело не только с небольшими языковыми общинами, уязвимыми даже для самых незначительных демографических сдвигов, — например, с немногочисленными обитателями горного и приобрежного Уэльса, которые до сих пор говорят по-валлийски, или с Эстонией с ее миллионом или около того эстоноязычных (критическим пределом, который и при любых иных обстоятельствах с трудом обеспечивал бы этой стране сохранение современной лингвистической культуры на всех уровнях). Не удивительно, что самой острой проблемой в этих районах стала неконтролируемая иммиграция моноглотов-носителей соответственно английского и русского языков. Однако подобная реакция имеет место и среди гораздо более многочисленных групп, чье лингвистическое/культурное своеобразие не подвергается какой-либо угрозе. Самый абсурдный ее пример — движение, требующее объявить английский единственным государственным языком США (в конце 1980-х годов получившее в некоторых штатах политический оттенок). Ибо, хотя испаноязычная иммиграция действительно приобрела в некоторых регионах США достаточно массовый масштаб, чтобы сделать общение с иммигрантами на их родном языке желательным, а порой — необходимым, сама мысль о том, что господство английского в США подвергается или может подвергнуться какой-либо опасности, есть политическая паранойя. Горючим материалом для подобной защитной реакции против истинных или мнимых угроз служит сочетание процессов международной миграции с фундаментальными, беспрецедентными и необычайно стремительными социально-экономическими преобразованиями, столь характерными для третьей четверти нашего века. Примером этого сочетания мелкобуржуазного языкового национализма с массовым шоком перед лицом будущего служит французская Канада. На бумаге положение французского языка кажется достаточно прочным: это родной язык для четвертой части населения страны (составляющей примерно 50% по отношению к коренным англофонам Канады), его статус обеспечивается официальным двуязычием федерации, он пользуется поддержкой из-за границы, со стороны французской культуры, во франкофонных университетах учится более 130 000 студентов (данные 1988 г.) и т. д. И тем не менее, квебекский национализм — это отражение позиции народа, который в панике отступает под давлением сил истории, и даже успехи его воспринимаются скорее как симптом внутренней слабости.[271] В самом деле, желая занять круговую оборону внутри автономной и даже сепаратистской провинции Квебек, квебекский национализм фактически предоставил собственной судьбе значительное франкоязычное меньшинство в Ныо-Брунсвике и Онтарио. Свойственное Canadiens[272] чувство неуверенности проявляется в их убеждении в том, что ставшая теперь официальной «многокультурность» Канады есть лишь заговор, имеющий своей целью «раздавить особые требования Francophonie[273] политическим прессом многокультурности».[274] Эту неуверенность, разумеется, усиливает то обстоятельство, что явное большинство из 3,5 миллионов иммигрантов, прибывших в страну после 1945 года, предпочли, чтобы дети их получали образование на английском, который открывает гораздо более широкие перспективы для карьеры в Северной Америке, нежели французский. Впрочем, на бумаге угроза со стороны иммиграции выглядит для франкофонной Канады менее серьезной, чем для англоязычной части страны, поскольку в 1946–1971 гг. лишь около 15% вновь прибывших поселились в провинции Квебек.
За неуверенностью и страхом франко-канадцев стоит, без сомнения, глубокий социальный катаклизм, симптомом которого стал стремительный упадок католической церкви. Это произошло в обществе, которое так долго оставалось консервативным, католическим, клерикальным и имело высокий уровень рождаемости (причем не только среди крестьян, но и в городах). В течение же 1960-х годов число лиц, регулярно посещающих церковь, упало в провинции Квебек с 80% до 25%, а коэффициент рождаемости стал одним из самых низких в Канаде.[275] Что бы ни скрывалось за столь разительной переменой в квебекских нравах, она не могла не породить дезориентированное поколение, жаждущее новых истин взамен терпящих крах старых. Некоторые даже утверждали, что резкий подъем воинствующего сепаратизма представляет собой суррогат утраченного традиционного католицизма. Эта гипотеза (а она едва ли поддается окончательному подтверждению или опровержению) не кажется лишенной оснований, по крайней мере, тому, кто, подобно автору этих строк, наблюдал, как в одном из районов Северного Уэльса в среде молодого поколения зарождается воинствующий валлийский национализм, лежащий совершенно вне традиции, а если учесть пристрастие его сторонников к пиву и алкоголю, то и совершенно ей противоречащий. Когда опустели церкви и молельни, проповедник и ученый-самоучка перестали быть голосом общины, а падение престижа трезвого образа жизни уничтожило самый простой и очевидный способ, посредством которого индивид мог некогда демонстрировать свою принадлежность к пуританской культуре. Мобильность широких масс населения естественным образом обостряет это чувство дезориентации; к тому же ведут и экономические сдвиги, причем некоторые из них не лишены связи с подъемом местного национализма.[276]
В урбанизированных обществах мы на каждом шагу встречаем вырванных из родной почвы мужчин и женщин, напоминающих нам о хрупкости наших собственных семейных корней. Что касается бывших коммунистических стран Европы, то здесь утрата социальных ориентиров усугубляется крахом того образа жизни, к которому привыкло и так или иначе приспособилось большинство их жителей. Национализм — если воспользоваться словами Мирослава Хроча о нынешней Центральной Европе — «служит в распадающемся обществе субститутом интеграционных факторов. Когда терпит крах общество, последней опорой начинает казаться нация».[277] В социалистических и постсоциалистических экономиках, которые в значительной мере были «экономиками дефицита»,[278] национальность, подобно родственным связям и иным механизмам покровительства и обмена услугами, уже выполняла весьма конкретные функции. Она «предоставляла членам одной группы определенные преимущества перед „другими“ группами»[279] в борьбе за скудные ресурсы и, соответственно, отграничивала «других», чьи права уступали «нашим». Там, где, как в бывшем СССР, прежняя единая государственная власть и общество в целом совершенно дезинтегрируются, «человек со стороны», «чужак», оказывается беспомощным. «Города, [административные единицы], республики, защищаясь от мигрантов, отгораживаются друг от друга»; местные продуктовые карточки раскалывают рынок на отдельные мини-экономики, «не допуская к имеющимся благам <…> „посторонних“».[280]
И тем не менее, этнические и национальные характеристики представляют собой в посткоммунистических странах в первую очередь то средство, с помощью которого можно четко определить сообщество «невинных» и идентифицировать «виновных», несущих ответственность за «наши» несчастья (особенно теперь, когда роль козлов отпущения уже не могут играть коммунистические режимы). По поводу Чехословакии кто-то сказал: «Страна буквально кишит всякого рода „другими“. Каждый без устали показывает пальцем на „других“ и ругает их последними словами».[281] Но это скорее универсальная, а не только посткоммунистическая ситуация. Именно «их» можно и должно обвинять во всех несчастьях, трудностях и разочарованиях, испытанных «нами» за последние сорок лет, ставших эпохой самых глубоких и стремительных сдвигов в условиях человеческой жизни, которые известны нам из письменной истории. Но кто такие «они»? Совершенно ясно — можно сказать, по определению, — что «они» это «не мы»; это люди, которые являются нашими врагами просто потому, что они другие: нынешние враги, прежние враги и даже вполне воображаемые враги, как, например, в Польше, где антисемитизм — при полном отсутствии евреев! — до сих пор объясняет все беды страны хорошо известным способом. И если бы чужаков и иностранцев с их коварными плутнями не существовало вовсе, их непременно следовало бы выдумать. Впрочем, в конце нашего тысячелетия их и не нужно изобретать: как легко узнаваемый источник скверны и общественной опасности они буквально заполонили наши города; ими кишит мир за пределами наших границ, где они — увы! совершенно недоступные нашему контролю — ненавидят нас и без конца строят против нас козни. В тех странах, которым повезло меньше, они есть (и всегда были) наши соседи, но само наше существование бок о бок с «ними» подрывает теперь нашу абсолютную убежденность в принадлежности к нашему народу и нашей стране.