Лев Исаков - Русская война: дилемма Кутузова-Сталина
И в Эрмитажном портрете в Галерее деятелей 1812 года, и в монументе перед Казанским собором в Санкт-Петербурге есть какое-то несоответствие, какое– то нарушение пропорций облика фельдмаршала, которое проясняется после некоторых наблюдений: изображённый на них человек кажется слишком неустойчивым, его верхняя часть по грудь более массивна нежели то основание, на которое её поместили. Намеченная сверху глыба головы упокоиться горой костей и мяса, ее же утвердили на корпус-жардиньерку пристойно-строевых пропорций, поэтому видится, что Михаил Илларионович вот-вот полетит кувырком. Кажется, прототип этих изображений лукавит и подсмеивается над попытками художников обратить его в «нормального» Квирина-фельдмаршала, шалит и проказничает даже в бронзе… В то же время обратили вы внимание, как легко и органично вошёл он в приземлено – житейский басенный мир И.А.Крылова, кто там в кого олицетворился, Кутузов в кота, псаря, старого коня или они всей компанией в Кутузова и не разберешь.
Удивительное дело, тот же Д. Доу сумел развернуть костистого, солдафонистого, с павианьими чертами лица Багратиона в интересный художественно-значимый символ его исторических деяний, Кипренский и Тропинин раскрыли злобную худосочную салонную обезьянку Сашку Пушкина в Александра Сергеевича Пушкина, отлитый в бронзе поэтический кумир – в отношении М.И. Кутузова полный провал!
Только немцы сумели придать некоторое организующее начало поискам внешнего выражения деятельности этой бесформенности, чуть ограниченной хорошими сапогами, бескозыркой, нагайкой, глазной повязкой первыми объявив ее: «Дедушка Кутузофф», что им по традиционно-семейной сентиментальности чрезвычайно понравилось и в Пруссии он обрел такую же «народность» как и в России – и в том же направлении постепенно поворачивается вся историческая портретистика, т. е. в том же умилительно– бытовом ключе, делая зачастую непонятным, кого тщатся изобразить, почтенно-бесполезного домоседа или полководца-волкодава. Тем более, что Кутузов «всеобщий», Кутузов «исторический» последних месяцев своей вдруг вылетевшей в центр лампионии русского и европейского внимания жизни и сам-то кажется склонен не помогать, а мешать понять себя, сам кажется делает все, чтобы глядя на внешнее протекание этой жизни, невольно ущипнешь себя – да полноте, то ли это, да есть ли оно? И тот ли это человек, что то-то и там-то, как все говорят, сделал?
Единственно необычным и давшим крайне интересный живой результат был подход Л. Н. Толстого описывать Кутузова через объемы как организующие начала его облика– он вдруг ожил, зашевелился, в непривычности и узнаваемости, вырастал из них в сценах, где являл себя, или погружаясь в них, когда был ненужен или окружающие становились неприятны, неинтересны или опасны, тогда он обращался в одно тяжелое выпирающее брюхо, поглотившее всё, вобравшее бесследно всю жизнь, все страсти, самодовлеющее, равнодушно-непробиваемое, отбрасывающее умозрительно– надуманные наскоки; оно прямо-таки убивает поэтическую широколиственность и романтизм таинственности.
Этот многолетний навык в создании обстановки охранительной неинтересности, пресекающей опасное празднословие о важном, это искусство поддержания скучной обыденности как средства, снимающего гнёт эмоций с разума, эта предельная простота внешнего рисунка, утаивающая разрастающуюся внутреннюю работу – что они должны были явить стороннему наблюдателю? Этот человек сытно позавтракал, потом вкусно пообедает и плотно поужинает. Ночью он будет спать в большой утробистой постели, колыхая одеяло немалым телом; утром кряхтя встанет, осведомится о погоде, будет хорошо, долго, фыркая как большой морж, умываться из поднесённого таза, разотрёт щёки и грудь полотенцем. Так что через загорелую старческую, в собирающихся морщинах и точках кожу начнёт проступать краснота, натянет принесённый сюртук, сядет у оконца, посмотрит на улицу или что там за ним, обречённо вздохнёт
– Ну, зови, заждались – Карлушу первого…
Но через этот облик: обилие телес, выпирающую жабистую голову, сходящую на треугольник, отчего лоб кажется легче, вознесённей, сквозь черты этого лица, правая сторона которого из-за ранения в глазницу остановилась в равнодушно-брезгливом выражении; левая, собираясь вокруг здорового большого глаза кажется действительно примечательной, через соединение выразительных крупной лепки надбровья, скулы, виска проступает давний рисунок, не красоты – большой, надменной, красиво-капризной барской породы, и всё вместе сходит, утопает во влажной бездонности, открывающейся в глубине глазницы; то, живое, на дне её, не подвижное, а настыло-остановившееся, глядя в которое испытываешь ощущение, что всматриваешься в глаз существа иной породы, бездонно-бесчувственный зрак глубоководных рыб, по которому совершенно невозможно определить, видит ли он что-то вокруг или утонул в собственном, рождая у собеседника в момент молчания раздражающее чувство непонимания, толи тебя неотступно высматривают, толи совершенно не замечают – поэтому чтобы не поразить присутствующего внезапными словами, означить ему своё внимание, приходится совершить целое событие, повернуть к нему глыбу головы. Но из той же глубины проступают, сливаясь с лёгкостью лба и пропадая в наплывах щёк и складках шеи иные черты, являемые давнишним портретом 1774 года: губки бантиком, лицо – пасхальное яичко, по округлому овалу щеки которого не без удовольствия скользнёт ручка шаловливой прелестницы – фарфоровая куколка середины 18 века!
Век клавесина, флейты, менуэта, войн в кружевах, отточенного клонящегося ума, который Европа уже изживала, а Россия только-только приспела. Ах, как хорошо, как упоительно было не нырнуть – обрушиться в это богатство, в радости нерастраченных сил отдаться утонченному продлению чувственной вьюги, наслаждению которой на Западе убывало живого огня, а в России сложилась предрасположенность ума, вкуса и чувства. Мука рококо для Запада была лёгкой, для русских – сладкой!
Он был подлинным представителем той замечательной послепетровской «золотой молодежи» Сенявиных, Каменских, Репниных, Толстых, Паниных, Румянцевых, Суворовых, Воронцовых, отцы которых начинали денщиками и волонтёрами под гром пушек, визг пил близ дыбы, кабака, смоляного сарая – кровянили, хватаясь обломанными ногтями, канаты судьбы под звонкий басок, звавший в даль неведомую… Вырвали, вывернулись!
Их же сыновьям досталось все: разбегавшийся ход страны-корабля, запал честолюбивых примеров, продвигающая власть отцов, жадное любопытство пробужденных умов, соединение утончённой учености с непоколебленным здравомыслием наследованных понятий службы и чести:
– За богом добро, за царем служба не теряется!
Это был ЕДИНСТВЕННЫЙ век в России, где за исключением краткого периода послепетровских прыщей из Романовых-Разлей-Готторпскими от Петра II до Анны Леопольдовны, т. е. не более 16 лет из 100(!) так и было!
Бог дарил правдой, государь честью за дворянскую неотменную службу.
Как много, как богато, в какой избыточности был явлен этот век, за каждое место, полочку, нишу в памяти, национально-историческом признании соревновали десятки, взлетевшие были не исключениями – первыми в равных, и в сознании окружающих и в собственном. Когда, погиб, странное создание, чистопородный немец на русской службе барон Веймарн фон Вейсенштейн, любимый солдатами до обожания, уже осознавший грядущую высь своего полёта Александр Суворов опечаленно сказал:
– Теперь я остался один…
Ох как трудно было в эти десятилетия, где талант звенел о талант, воля щербила волю, где возносило не благоволение а рвущаяся сила, правила не благонамеренность а жадность: Дела, Чести, Победы, Славы – свитых змеями Власти и Войны!
Эту двойственность века: щедрость столов и переполненность залов, открытость далей и тесноту дорог, когда упираешься взглядом в затылок предстоящего и чувствуешь на шее дыхание последующего, испытали все его баловни.
Как часто юный Кутузов сталкивался с волей, сильнейшей его воли, не по одной твёрдости закала – по непреодолимому материальному превосходству положения и часа, волей Орловых, Румянцева, Потёмкина, Суворова, превозмочь которые сразу по разнице достигнутого, моменту судьбы, сроку явленности он просто не мог, более того, был бы раздавлен и погребён, попробуй он противостоять какой-либо из этих стихий, а ведь были и другие: Зубовы, Салтыковы…
Одни реализовали нетерпение сердца яростным нападением на существующее положение, вплоть до рубца, наложенного Шванвичевым палашом на щеку Алексея Орлова, до клинка Шепелёва в груди Голицына, до мятежа Мировича против всех; хватали и мяли судьбу как Потёмкин.
Другие в резкой отстранённости оригинальной натуры, как Александр Суворов и Семен Воронцов, занятий и места как Андрей Болотов, искали своей Доли и Чести, небывало новой, не по снисхождению – по совершенному.