Андрей Тесля - Первый русский национализм… и другие
В суждении об этих речах нам остается только доверять отзывам очевидцев, единодушных между собой – но некоторый отблеск их сохранился в переписке Константина Николаевича, великолепную часть которой представляют публикуемые письма, где переплетается личное и деловое, рассуждения о вере идут рядом с газетными хлопотами и автор в своей стихии – диалога, в котором ответ раз за разом углубляет вопрос, где темы дня неизбежно приводят к немногим существенным темам, которые мы можем увидеть не в их застывших формулировках статей, неизбежно приноровленных к «публике», а в прямом и серьезном разговоре с молодым другом, обретенным на исходе жизни.
В спорах о и с Владимиром Соловьевым
Леонтьев – глубокий мыслитель и никуда не годный политик. Есть многое в политике, что можно делать и о чем нельзя говорить. <… >
По французской поговорке, бывают в семьях «страшные дети», которые говорят взрослым правду в глаза. Леонтьев – страшное дитя русской политики. Человек последних слов, он сказал несказанное о русском государстве и русской церкви. Выдал тайну их с такой неосторожностью, что может иногда и союзникам казаться предателем.
Д. С. Мережковский. Страшное дитя (1910)
<…> Для борьбы с В. Соловьевым нужна иная почва, здесь нужна в противовес ему такая же ясность мысли и желаний. <…> Мало кроме того знать, в чем ошибка В. Соловьева; надо еще противопоставить ложному идеалу Соловьева – такой же ясный свой идеал. А у кого из нас он есть? В этом вся беда.
о. И. Фудель – К. Н. Леонтьеву (16.V.1890)
Известно, что книги имеют свою судьбу – так, о переписке Леонтьева с Фуделем было известно давным-давно, и уже сто лет назад, при публикации (в сокращении) о. Иосифом двух писем к нему К. Н., Розанов сетовал, как мог тот держать подобную ценность под спудом. Однако целиком они оказались опубликованы только сейчас – причем опубликованы вместе с собранием статей о. Иосифа, посвященных К. Н., нескольких его писем разным адресатам и писем к нему на темы, связанные с Леонтьевым, и уникальными воспоминаниями о Леонтьеве, написанными Фуделем по просьбе С. Н. Дурылина менее чем за месяц до смерти, в сентябре 1918 года. Опубликованная переписка ценна в первую очередь тем, что вводит в самое средоточие поздней мысли Леонтьева – с о. Иосифом тот делится самым важным, что занимает его, стремится объяснить саму суть своего учения, делится замыслами и вновь и вновь разъясняет наиболее вдумчивому из молодых учеников из окружавших его в последние годы жизни то в своей мысли, что окружающие не желают или не могут понять – и что объяснить печатно у него уже не хватает ни времени, ни сил (сил пробивать общее невнимание, пристраивать в изданиях, подлаживаться к моменту – словом, выносить все тяготы периодики, уготованные непопулярному публицисту во второсортных изданиях). Но при всем многообразии поднимаемых тем и упоминаемых лиц один персонаж, Владимир Сергеевич Соловьев, занимает в переписке безоговорочно центральное положение, к размышлениям о нем постоянно, с разных ракурсов возвращается Леонтьев. Причем, в отличие от любых прочих имен, Соловьев единственный, с кем непосредственно сопоставляет себя Леонтьев – он выступает в роли своеобразного «двойника», того, кто не просто значим для него (как значимы Катков или Аксаков, Толстой или Достоевский, Данилевский или Филиппов), но чью мысль он воспринимает как вызов себе и проблему. Не страдавший недооценкой своего ума и дарования, Леонтьев мало перед кем испытывал преклонение, и уж тем менее был склонен к подобному чувству в зрелом возрасте – однако к Соловьеву его отношение близко к этому.
Познакомился с Вл. Соловьевым Леонтьев в свой приезд в Петербург зимой 1878 года, «тесное общение началось через несколько лет – в 1882–1883 годах, а 6 июля 1885 года Леонтьев сообщал Филиппову о Соловьеве: “мы теперь очень дружны”» ( Фетисенко, 2012: 365, прим. 11). О связывавших их отношениях о. Иосиф Фудель писал в 1916 году:
...«Это была действительная дружба, корни которой не в рыхлой почве умственного единомыслия людей, а в твердой почве их взаимного сердечного влечения друг к другу, несмотря на принципиальное разномыслие» (с. 401).
Н. А. Бердяев, противопоставляя присущую Леонтьеву конкретную художественную «ясность мышления», раскрывающую «всю сложность его природы и запросов», абстрактной ясности мышления Вл. Соловьева, оказывающейся иногда обманчивой, утверждал (со схематизмом, влекущим неточности, но позволяющим лучше выявить ключевое размежевание): «К. Леонтьев был натуралист, прошедший школу естественных наук, <…> совсем не гностик, без сложных созерцательно-познавательных запросов, политический мыслитель и публицист очень сложной и углубленной мысли» (Бердяев, 2007: 129). Напротив:
...«Построения Вл. Соловьева были слишком гладки, слишком рационализированы, слишком ясны. В нем же самом было что-то неясное, не до конца раскрытое, недоговоренное.
Он был один из самых загадочных русских людей <…>. Соловьев <…> не раскрыл, а прикрыл себя в своих произведениях. Его нужно разгадывать по намекам, по отдельным строчкам, по интимным стихам. <…> К. Леонтьев – сложная, яркая, единственная в своем своеобразии натура, но совсем не загадочная. Он – ясный, в своем добре и в своем зле. Вл. Соловьев – весь неясный и загадочный, в нем много обманчивого [выд. мной. – А. Г.]» (Бердяев, 2007: 128, 129).
Соловьев пытался вносить своими текстами ясность в такие вопросы, где, по мнению Бердяева (и в чем с ним согласился бы о. Иосиф), «излишняя ясность» недопустима. Отвечая на письмо Леонтьева от 19.I—01.II.1891, где тот отзывался о статье Соловьева «О развитии (догм<атическом>) Церкви»: «Вот где его торжество! Это, согласитесь, верх совершенства по силе, ясности и правде» (с. 288), Фудель писал:
...«Ясность речи, указывающая и на ясность мысли, – прекрасное качество писателя, сильно подкупающее в его пользу; но не надо при этом забывать, о чем ясно говорит писатель: о сословном вопросе, о таможенных пошлинах или о тайнах Божественного домостроительства. Это главное. Возьмите, например, догмат о Пресвятой Троице. Был ли когда-нибудь хоть один человек, который мог бы проникнуть умом этот догмат и уяснить себе его. Даже апостолы и те говорили о догматах, как о тайнах. А вот нашелся один В. Соловьев, который не признает в догматах тайн и очень просто и очень ясно растолковал нам догмат Пр<есвятой> Троицы. Есть ли эта ясность залог его правоты? <…>
Все еретики первых веков имели временное торжество и успех на земле благодаря общепонятной ясности. <…> ясность Ария многих погубила и привела Церковь в замешательство, но победила не ясность, а правота.
Таким образом, не будет преувеличением сказать, что в догматических вопросах – излишняя и дерзновенная ясность есть качество, служащее не в пользу писателя, а во вред ему.» (Фудель – Леонтьеву, 28.II.1891, с. 296, 297).
Само это стремление к ясности в тексте противоречило (или, быть может, скорее было выражением) его человеческой неясности. Об этой «обманчивости», смутности в Соловьеве вспоминал в связи с чтением С. Н. Булгаковым своей статьи «Вл. Соловьев и А. Шмидт» небольшому кругу специально приглашенных лиц С. Н. Дурылин:
...«<…> разговор был полон смущения. Лопатин, очевидно, знал о “софианстве” Соловьева больше, чем хотел сказать, и больше, чем было известно Булгакову. Трубецкой отмалчивался и все пытался вернуть дело к “академической” постановке, в чем ему пособлял и Рачинский. Бердяев “шел на вы”. Гершензон хитренько кое-что выспрашивал и помалкивал с улыбочкой. Булгаков вопрошал – с той серьезностью и вместе детскостью, которая ему свойственна. Лопатин то и дело “проговаривался”. Проговорился о каких-то “розовых записках”, которые получал Соловьев от Вечной Жены на спиритических сеансах (ах, как поморщился при этом “проговоре” Трубецкой! чуть ли не кулак сжал: обычный ораторский его жест, здесь, в обществе 10–12 человек близких, свидетельствовал только о смущении и досаде!), проговорился, что Соловьев, тем же спиритическим путем, получил от “Софии” план расстановки вещей в своем кабинете. “Проговоры” лопатинские слушались так: Трубецкой или Рачинский вели какую-нибудь речевую матовую академическую полосу, очень благополучную и матовевшую все взгорки и болотца Соловьева. Булгакову – лично не знавшему Соловьева – хотелось все вызнать, все выяснить; добросовестность его “марксизма” сказывалась и в его “идеализме”, и в “мистицизме”. А Трубецкой все матовил, матовил. Тогда непоседливому Лопатину становилось невтерпеж и он вдруг выпаливал: “Да, у Соловьева были непосредственные отношения с Софией..” – Булгаков: “Какие же, Л<ев> М<ихайлович>?” – И Лопатину оставалось только проговориться о спиритических сеансах, о розовых записках, о “софийном” плане кабинета, о розовой туфле, покрываемой поцелуями мистической любви. <…>