Лев Исаков - Русская война: дилемма Кутузова-Сталина
1941 год – драма Всеобщего.
1812 год – драма Индивидуальностей, они впаяны в события а не вброшены в них, не захвачены, не погребены, в ней нет Неизвестного Солдата, хотя иные и пропали бесследно как юный Кутайсов… Она бежит отблеском от судьбы к судьбе, дросжит лучиком на сгибе эполет, останавливается уколом в прищуре глаза, скользит по мягкому переливу окружия щёк, прячется в раструбе краг, взлетает бешено занесённым копытом коня – её тайна в неповторимой прелести несводимого.
Это не симфония, не организованное пространство Мира-Театра – Ярмарка, народное гуляние, забытые ныне катки, где случаются, вьются, распадаются сотни коллизий во множестве встреч; и в каждом месте свой торг, счёт, надежды, крушения, смех и слёзы; и каждый участвующий проходит через неё своей собственной судьбой, своим миром, его целью и пониманием, и уносит часть её всеобщей Тайны-Истины в скобках своей личной Тайны-Правды.
Эту принципиальную несводимость Жизни-Войны фельдмаршала Михаила Илларионовича Кутузова и унтер-офицера Сергея Яковлевича Богданчикова, генерала-от-инфантерии Михаила Богдановича Барклая-де-Толли и подпоручика артиллерии Гавриила Петровича Мешетича, корнета Иоганна Рейнгольда (Ивана Романовича) фон Дрейлинга и егеря-гренадёра Фёдора Алексеева, каждый из которых жил и воевал в своём пространстве-времени духа, чувства, строя души никому кроме него во всей полноте недоступного очень хорошо ощутил Л.Н.Толстой, вплоть до отрицания полностью Всеобщего в войне. Не будем спорить, эта сторона 1812 года его реальность и притяжение, физиономичность как его характерное свойство – подобно тому как 1941 год был потоком и его нельзя выразить омертвлением бетонных объёмов, как и вяловатыми перекатываниями Вечных Огней, наследием медленножующей Первой Мировой: пламя 1941 года было ревущее-тугое, мгновенно обращающее в пепел захваченные им судьбы, уносящее бесследно…
В то же время эта несказанная физиономичность 1812–1813 гг. была не всеобщим, а частно-особенным явлением даже на фоне всей эпохи вочеловеченных немашинизированных войн 17–19 веков – всмотритесь в её ближайших соседей: и войны 18 века от Северной до Русско-Турецких, и ближайшая за ней по значимости и последняя по совпадающим средствам борьбы Крымская имели более яркий характер слитности людей и событий вокруг некоего притягательного центра. В этом смысле «личная война» графа Л.Н.Толстого в 1854 году была только отражением его личной неприкаенности в общей войне генералов и офицеров, матросов и солдат – бар и мужиков, без суетливости и поз отдававших и принимавших свою долю свинца и железа; как частный случай неприкаенности всего слоя «бар в мужиках» и «мужиков в барах», который уже отчётливо складывался.
Индивидуализированность войны 1812 года, не частно-ущербная, общая, была небывало новая и неповторимо особенная, преходящая; охватившая не отдельных лиц – всех участников событий. Это состояние просто и точно выразил безымянный русский солдат из Записок Ф.Глинки: «Тогда никто не ссылался и не надеялся на других, и всякий сам себе говорил «Хоть все беги – Я буду стоять! Хоть все сдайся – Я умру а не сдамся!»» Они делали её каждый обще-посвоему, что знаменательно именно для 1812 года; хотя и в других войнах участники видят события по разному, как по разному видится поле боя из ячейки окопа, люка танка, кабины самолёта, или на штабной карте 1941 года – так по разному виделись одни и те же события в подзорную трубу поручику Дурново из штаба 1-й Западной Армии и беспощадному охотнику егерю-гренадёру Фёдору Алексееву за стволиной его штуцера; но чувство «Своей войны», Не «справедливой», Не «нашей» – «МОЕЙ» было только там.
Во 2-й Отечественной, «Великой» как общего этого явления не было, там более ощущалась поглощённость личности событиями. Собственно, оно уже типологическая принадлежность другой войны, «Гражданской», или её разновидности «Партизанской».
Проблески этого чувства начинают возникать в сентябре-октябре 1993 года, когда в Москве стали складываться элементы гражданского противостояния и крайне редко в ответ на вопрос корреспондентов, сновавших вокруг Белого Дома:
– Вы за кого? Ельцина? Хасбулатова? раздавалось
– Я за Себя!
Закономерны и результаты: Пожар-Погибель Москвы и Нашествия в 1812 году заметаемое битое стекло и худосочная плаксивость обиженных дядей в 1993-м.
В чисто военной атрибуции выразителем этого отношения к войне является полное отсутствие пленных, т. е. сдавшихся, а не захваченных в бессознательно – беспомощном состоянии, как принесённый к Наполеону с Батареи Раевского 20-кратно раненый генерал Лихачёв, по гибели своей дивизии пошедший с обнажённой грудью на французские штыки; или те раненые русские солдаты, что кусались и плевали во французских санитаров по концу Бородинского Побоища. Генерал Бономи, получивший 22 раны на той же Курганной Батарее и ради спасения жизни объявивший себя маршалом Мюратом окружившим его русским солдатом – пленный. Первый эпизод являет Личную Войну генерала Лихачёва с императором Наполеоном – Второй выражение воинской доблести и галльского остроумия солдата Франции.
В бесчисленных колоннах советских военнопленных 1941 года трудно было найти даже оцарапанных – шли сотни тысяч потерявшихся здоровых мужчин.
В ТО ЖЕ ВРЕМЯ 1812 год, год неистовой схватки, не рождает чувства отстранённого любования «войной в кружевах», 1 ОТЕЧЕСТВЕННАЯ, ещё не знавшая варварства машинизированных цивилизаций, была жестокой в своих пределах; это была подлинно народная «дубинная» война без пощады и рисовки, вплоть до приказа Д.Давыдова своим казакам «впредь чтоб пленных было меньше», и того ослопа, которым приканчивали допрошенных военнопленных в отряде А.Фигнера. А какой дикостью, похвальбой опьяненного кровью мясника веет от объявления Наполеона об уничтожении русских национальных святынь «Кремль, Арсенал, Магазины – всё уничтожено; эта древняя цитадель, ровесница началу монархии, этот древний дворец царей, подобно всей Москве превращены в груду щебня, отвратительную клоаку, не имеющую ни политического, ни военного значения». Но руины имеют уже собственную судьбу, неподвластную поджигателям, как и память Фигнера недоступна тощим сентенциям Н.Троицкого: поскребут – блеснёт кобра-лезвие хранящего закал клинка; как вне его и иже с ним критики те русские солдаты, что несколько недель после пожара Москвы не брали пленных – разбивали им головы прикладами.
Но само оформление, запах, вкус, цвет событий, как бы подёрнутых умиротворяющим отсветом старых бронзовых часов, вид перенесённых на бумагу длинных периодов речей-размышлений авторы которых ещё уверены во внимании своих слушателей и читателей, рождает особый настрой в заочном к их эпохе обращении. Они сами являются к нам в своих бумагах, это их письмо, их слог, их понимание или непонимание событий – рисунок души, столь отличный в разном возрасте у одного и того же лица; и следы которого через остановившиеся в отложившихся кусочками памяти воспоминаниях доносятся до нас уже на закате большинства этих судеб, по итогу и состоятельности их жизни, в цельности и завершённости характера-дали.
Их приятно читать, с ними не хочется спешить, над ними хорошо и долго думается – можно сказать и в повелительной тональности: их надо вычитывать до конца, с ними нельзя, невозможно спешить, над ними необходимо думать. Вот глаз упирается в глыбистый оборот «В настоящее время число инженерных рот по числу прочих войск и по надобности к исправлению разных соответственно их званию работ недостаточно»– да ведь прежде чем понять такое, не в оттенках чувства, в огрублённости смысла, его надо сначала весь прочитать, а потом ОХВАТИТЬ ОТ НАЧАЛА ДО КОНЦА; а ранее, прежде чем написать, хорошо представлять, куда войти и где выйти т. е. быть в управляемой страсти, во владении рассудком и в сознании меры; а кроме того, находиться в уверенности, что негромкая раздумчивая эта фраза будет прочитана и обдумана и при отсутствии завлекающих аларм и котурнов с той же почтенно-достойной внимательности, и родит ту же меру обеспокоенности, которая подвигает авторов записок.
Между тем отсутствие раздумия, утрата склонности, а может быть и способности к замыслам, подмена глубокомыслия окрошечной информированностью, молчаливого ума трескучим остроумием разрастающаяся язва и проклятие России в канун 3 тысячелетия, мешающая ей слышать себя, подменяющая глубокое прочувствие к будущему истеричностью переживания момента.
Эти люди знали слово как означение дел, искали понимания к ним в его неутраченном смысле, полагались на ответственность сказанного, поэтому относились к слову, особенно письменному, осторожно и предохранительно, не опрощая и огрубляя мысль до итога или обращая в непомерный пустоцвет на бездельном основании, но изъявляя и живописуя её в возможной полноте, передавая оттеночностью высказываний полноту смысла; являя исследователю неутаиваемый мир души, на который накладывается и из которого возрастает уже и национальный опыт.