Дмитрий Балашов - Симеон Гордый
Он оглядывает на окна и видит, с невольным содроганием, как проходит сквозь синеватые пластины слюды давешнее неясное черное пятно. От устали или с великой дрёмы темнит у него в глазах?
Семен встряхивает чубом, проводит ладонями по щекам, ударяет в медное било. Как-то вдруг и скоро отворяется дверь, входит знакомый гридень, Игнашка Глуздырь. Негромко, картавя, прошает:
– Што прикажешь, княже?
Семен его не звал, да и место гридня не у дверей княжой опочивальни, а на нижних сенях, и потому медлит, с сомнением оглядывая молодца. Спрашивает наконец:
– Проводили старуху?
Гридень как-то нелепо подмигивает, помаргивает ресницами. Спрашивает в свою очередь:
– А тебе, князь, тута не страшно?
Семен стоит около высокого стоянца, по-прежнему сжимая в руке забытый пучок можжевеловых веток. В нем закипает раздражение на этого некстати ворвавшегося в покой дурня.
– Чего мне страшить? – отвечает Семен, пренебрежительно вздергивая плечо. – Я же не один.
Гридень вдруг наклоняет к нему, вытягивая улыбающуюся морду, и шепчет тихо:
– А ты уверен, что ты не один?! – И приближается, неслышно огибая княжеское точеное креслице, а глаза, глаза на улыбающемся лице – совершенно слепые, мертвые. И в этом – ужас.
Семен, даже не успевши додумать еще ничего, судорожно сует ветки можжевельника в пламя свечи. Треск загорающейся хвои, шум… И последнее, что успел заметить, падая в обморок, как, лязгая, отворяются двери и вбегают люди в покой.
Семена тотчас подняли. Он еще держал, не разжав ладони, полуобгорелую ветку в руке. Спросил резко, оглядев рожи прислуги:
– Где Игнат?
В голове шумело, все еще двигалось и мрело в глазах. В двери вскочил, волоча саблю, старшой дворцовой сторожи, боярин Остей.
– Какой Игнат, батюшка-князь?
– Игнашка Глуздырь! – кричит Семен, сводя брови.
– Он… ево нетути… Нетути, княже! Даве до дому отпустил… – бормочет Остей, с тревогою вперяясь в незнакомо-бледное лицо молодого князя.
– Вызвать немедля! Иди, проверь! – горячечно бросает князь.
Остей скрывается. Слуги хлопочут, под руки доводят до креслица, усаживают, кто-то подносит холодного квасу, и Семен пьет жадно, обливая руки и бороду… Меж тем в покой вбегает Настасья, начинаются домашние бабьи хлопоты. Семен бормочет:
– Не нать, ничего не нать! Не спал, почитай, всю неделю, дак потому… (О том, что было, ему сейчас стыдно даже и сказывать.) А между тем в успокоившемся было тереме начинается опять какое-то смутное шевеление, шепоты, задышливая беготня. Прежний боярин вползает в покой с поклонами, глядит потерянно, на нем нету лица:
– Князь… Князь-батюшка… Не вели казнить… Счас повестили, Игнашка-то зарезан тово! Горло… В улице нашли…
Семен смотрит, отемнев и закипая. Медленно молвит, еще сдерживая слепую ярость:
– У тебя… тати невозбранно убивают княжеских слуг на Москве! – И, возвышая голос почти до крика: – Немедля найти убийц! Казнить без милости! Головой ответишь, смерд!
– Князь, князь-батюшка… – пытается пояснить, выговорить Остей, но Семен уже не владеет собою. Почти отшвырнув жену и топая ногами, орет:
– Разыскать немедля! Прочь!
Глава 4
Наступает, наконец, день отъезда. Трезвонят колокола. Сам Феогност, духовный глава Руси, благословляет отъезжающего князя.
В последний миг Настасья, не выдержав, повисла у него на плечах (давеча крепилась, а тут завыла в голос). Оторвал от себя, как мог успокоил. Обняв, трижды перецеловал братьев: младшего, рослого Андрея, и стройного, похожего розовою нежностью щек на девушку Ивана. Еще раз наказал обоим поспешать следом за ним. Выйдя на сени, к ближним боярам, еще раз выслушал заверенья Василия Протасьича, коего оставлял постеречи Москву, что все будет в спокое и поряде. Еще раз, с высоты, озрел отцов Кремник, подумав с мгновенною горечью, что вот он сейчас, пока не получен ярлык ханский, даже и в дому своем ничто! Ни власти, ни права не дадено ему никакого! Подумалось – и ушло. Он вдел ногу в стремя. Не оглядываясь, шагом, тронул коня. Впереди была Орда, Сарай и Узбек – впервые без батюшковой заступы и умного руковожения!
Подъехав к причалам, спешился. Ступил на колеблемые сходни. И – не утерпел. Еще раз оглянул на покрытый народом пестрый, машущий платками и шапками берег. Все-таки для них он уже теперь – князь прямой! Оглянул, подумал: не махнуть ли рукою? Вместо того осенил себя крестным знамением и, заботливо подхваченный под руки, ступил на корабль. В нос ударило острыми запахами смолы и речной свежести. Лодейные посбрасывали концы с чалок, дружно упершись шестами, отвалили грузный учан от вымола, направив его на стрежень бегущей воды. И – двинулось, потекло: и золото-пестро-цветной берег, и рубленые городни, и маковицы церквей над ними, и нежный колокольный звон, и пухлые белые облака на промытом, ослепительно-голубом ярком весеннем небе… Тронулось, потекло, поворачиваясь и разворачиваясь, вместе с речным изгибом, отдаляясь и уходя. И батюшка, недвижный, зарытый и закрытый каменною плитой, тоже, верно, волнуется там, в горнем мире: как-то справит первые княжеские дела свои любимый сын его, Симеон?
Оставшись, наконец, один в беседке, он, смежив вежды, попытался представить себе, как это все будет там, в Орде, и вдруг до ужаса, до мгновенной судороги в горле понял, постиг вновь и опять, что он – один, что не будет отцовского настойчивого шепота, ни тайных посылов, ни мгновенных решений ночных, когда гонцы неслись словно тени по сонным улицам Сарая к кому-то еще с новыми дарами и посулами. И до боли – под хлюпанье воды, стремительно обегающей бока учана, – облило варом раскаянья: как смел он с высоты малых своих щенячьих лет судить и виноватить родителя в его многотрудных делах ордынских! Вот теперь ему предстоит пить из тоя же чаши… Отрекись! Отринь от себя великое княжение (еще ведь и не полученное!), бремя власти и забот господарских, уйди в монастырь или в тихую поместную жизнь… Смешно и помыслить такое! Не уйдет, не отринет, станет ратовать за эту власть с целым миром и с силами зла, дарить дары и – вздрогнул, охолодев, – подсылать убийц?! И помыслил, и не сумел враз отвергнуть такое, понял, сколь может быть тяжек крест, вздетый им ныне на рамена своя!
Новыми мысленными глазами озрел он великих бояринов своих, для коих он (двадцатипятилетний!) отныне – князь-батюшка, глава, заступа и оборона. Вспомнил и по-новому почтительный лик молодого Вельяминова, и просьбы его отца: удержать Хвоста-Босоволкова… Вот уедет он, застрянет в Орде, и старая рознь дедовых приведенных бояр с принятыми рязанскими и местными московитами вспыхнет с новою силой. Как их всех умел держать покойный батюшка в одном кулаке?
От тягостных мыслей отвлек Михайло Терентьич, посунувший, приотворив дверь, заботный лик в беседку: не надо ль чего князю-батюшке? Семен почти с радостью поманил старика. Привстав с ложа, застланного курчавою овчиной, усадил боярина. Покорно кивая, выслушал отчет о снаряде поденном (без него знали, как и что надобно содеять, могли и не долагать вовсе, так уж… честь блюдут!). И, поддерживая уставную игру, склонял голову, хмурил чело, хотя и прошать и слушать хотелось ему теперь совсем о другом и ради другого зазвал он к себе старого боярина отцова (душа скорбит, утешь, успокой, коли мочно сие!). Михайло вроде понял. Помолчал, вглядываясь в лик молодого господина, осторожно посетовал, что батюшка не в срок опочил:
– Оно бы, вота бы… Одиначе и всем нам предстоит, часа своего не вемы… А княжество доброе оставил Иван Данилыч, добрей некуды! Ныне б суметь сохранить токмо…
– Почто… – хрипловато, не справясь с собою, вопросил Симеон, – почто схиму принял?.. Таково вдруг?
– То не вдруг! – возразил, покосясь на Симеона, старик. – Не вдруг… Еще в те поры, как жив был прежний митрополит Петр, батюшке твому содеялось видение о горе высокой, снегом укрытой…
– Знаю! – нетерпеливо перебил Симеон. – Снег сошел – то к смерти преосвященного Петра показало, а гора высокая – к успехам батюшковым…
– Дак всего-то, верно, и не знашь, княже! – возразил Михайло. – Еще и то было спрошено им у Петра: когда, мол, умру? И святитель ответил ему: «Когда приидет старец!» И батюшка твой старца того всюю жисть сожидал. А токмо не баял о том никому. А тут, в последние-то времена, уже хворым лежучи, единожды постучали в вороты; челядь кинулась прошать: «Кто?» А там, за воротами: «Старец!» – отмолвили. Ну и доложили князю-батюшке, мол, старец пришел, пустить ли? Иван-от Данилыч встрепенулси: «Зови!» Ан за воротами и нету никого… Ну тут он и понял, Данилыч-от наш, и постиг… И в одночасье схиму на себя положил. Токмо чаял тебя, господине, узреть перед своею кончиною… Не довелось.
Боярин опять косо поглядел на молодого князя. Симеон лежал, смежив вежды, словно бы спал, и только предательски проблеснувшая из-под ресниц слезинка выдала, сколь тяжка была для него правда сия. Михайло Терентьич поднялся, досадуя на себя, что расстроил не ко времени господина, а и умолчать было непристойно. Должон знать, потому – сын! Пятясь, покинул тесный покачивающийся покой. Симеон покивал уходящему, хотел вымолвить слово, да голос отказал, вновь судорогою свело горло. Каково же было батюшке знать о конце своем и все еще надеять, сожидать встречи… Последней. Так и не состоявшей… Из-за меня, токмо из-за меня! И теперь, когда боярин ушел, стало мочно дать волю слезам и сдавленному беззвучному рыданию. Все равно… Все одно… Прости меня! Прости хоть там, в мире горнем!