Константин Федин - Необыкновенное лето (Трилогия - 2)
Он сидел, откинувшись в скрипучем кресле, и ждал, куда повернется разговор. Ему самому повернуть его было лень.
Арсений Романович проговорил в раздумье:
- Этот человек... с такой бородой (он застеснялся назвать - с какой и даже прикрыл ладонью свою бороду, правда никак не похожую на мимозу), может, он был не совсем деликатен, но насчет задач исторического момента нельзя, конечно, не задуматься.
- Я именно хотел сказать, Александр, что если ты... если бы твоя будущая пьеса была проникнута духом истории, как он выражается в наши сказочные дни...
- Дух истории! Сказочные дни! - перебил Пастухов. - Ты полюбил громкие слова, Егор. Это же, наконец, просто не в русской традиции. Нас всегда отличала скромность. Откуда эта болезнь?.. История! Когда-то где-то я прочитал о парижских событиях, кажется, начала пятнадцатого века. Там была фраза: "кабошьены соединились с бургиньонами, но были побеждены арманьяками..." Эта фраза не выходит у меня из головы. Стоит ли всерьез брать события, если спустя два-три столетия кем-то и где-то о нас будет сказано, что кабошьены соединились и так далее?
- Только что, вон на том диване, вы говорили об истории по-другому! сказал Арсений Романович. - Разве за этими бог знает когда умершими словами вам не слышатся страдания и торжество живых людей? За Соловьевым-то вы сидели не ради смеха?
Вдруг снова вмешалась Аночка, но уже не с наивной и осуждающей строгостью, а в каком-то ликовании нечаянно сделанного открытия.
- А правда, Александр Владимирович, вы все это говорите не потому, что так думаете, а почему-то еще?
- То есть что - все это? - переспросил он, сердито помигав на нее.
- Вы, пожалуйста, не сердитесь. Но вы смеялись над вашим фармацевтом. А вам ведь приятно, что он так верит в ваше искусство, такое придает значение вашему слову, что вот вы только напишите, и сразу будут дворы чистить и, может, во дворах совсем по-особенному жить начнут. И ведь правда, сколько бы ваше слово жизней сохранило бы... ну, сколько бы людей больше не заражалось и не умирало. Если бы вы взяли и написали. Правда ведь? Вы сами знаете, что правда.
У нее залучились глаза, словно от умиления, что она все так просто и легко разобрала.
- Бедный Саша, тебя исклевали, - засмеялась Анастасия Германовна.
Он передернул плечами.
- Не считаете же вы серьезно, милая барышня, что с помощью стихов можно поднимать колокола на колокольню? Мы говорим об одном и том же, но думаем разное.
- Я и прошу вас сказать, что вы думаете об идее Егора Павловича.
- Прежде всего я думаю, не надо из меня делать подсудимого. Я возражаю не против слов, и даже не против мыслей. Но события слишком распалили вашу фантазию. И я против состояния, в котором вы находитесь.
- Потому что оно тебе чуждо, да? - сказал Цветухин. - Я считал тебя моложе.
- При чем здесь молодость?
- Революция - это молодость.
- Умри. Я выбью это слово на твоем надгробии. К сожалению, молодость невинна в делах искусства. Впрочем, не совсем невинна. Она мешает искусству.
- Мне непонятно, - призналась Аночка. - Если молодость и революция одно и то же (она немного запнулась)... Разве революция мешает вам писать?
- Она мешает писать против себя, - хмуро произнес Цветухин, но сейчас же встряхнулся: - Не знаю, не знаю! У меня такое чувство, что мы идем садом, охваченным бурей, все гнется, ветер свистит, и так шумно на душе, так волнительно, что...
- Ах, черт! Вот оно! - ожесточился Пастухов. - Выскочило! Волнительно! Я ненавижу это слово! Актерское слово! Выдуманное, не существующее, противное языку... какая-то праздная рожа, а не человеческое слово!.. И твой наигрыш, Егор! Когда я слышу эти одушевленные восклицательные знаки, мне чудится - какой-то здоровячок вертится передо мной нагишом и все время показывает бицепсы!
Он остановился, набирая воздуха, чтобы говорить и говорить, словно наступила минута пробивать брешь в мешавшей ему стене. И неожиданно замолчал.
Аночка, медленно поднимаясь, в страхе глядела на приотворенную дверь.
Павлик, войдя, манил сестру пальцем. Видно было, что он примчался сюда не переводя дух.
Она, как школьница, перешагнула через стул и подбежала к нему. Он нагнул ее к себе, что-то коротко прошептал, изо всех сил удерживая дыхание.
Арсений Романович вскочил.
- Что такое с мамой, а? - спросил он, насторожившись.
Поднялся Егор Павлович. Бледный, он смотрел за Аночкой выросшими глазами. Она стала со всеми прощаться.
- Дорогая моя, позволь я тебя провожу, - попросил Цветухин, когда она подошла к нему.
- Умоляю вас, не надо.
Она схватила Павлика за плечо, и они выбежали из комнаты. Мальчик успел крикнуть:
- Арсений Романыч, я потом забегу!
Цветухин тотчас собрался уходить. У него тряслась рука, когда он подал ее Пастухову.
- Ну, куда же ты? Подожди. Неужели ни минуты не можешь без золотого башмачка?
- Оставь, оставь! - вырвалось у Егора Павловича. - Ты не представляешь, что значит для Аночки ее мать!
- Она при смерти, - сказал Арсений Романович.
- Откуда же мне знать... - замялся Пастухов.
Он проводил Цветухина по коридору и зашел в свою комнату.
Анастасия Германовна распахнула окно. Уже сильно алело на западе, но было еще душно. Они сели рядом. Все чересчур быстро переменилось, и они должны были помолчать, чтобы собрать мысли. Немного погодя Анастасия Германовна положила руку на колено мужа.
- Ты ведь знаешь легенду о Пилате? - спросила она тихо. - Понтий Пилат, дряхлый, толстый, закрыв глаза, лежит на морском пляже, греет свои подагрические кости и слушает другого старика патриция. У обоих вся жизнь в прошлом. В далеком, славном, счастливом прошлом. "А помнишь ли ты, спрашивает Пилата старик, - когда ты был еще прокуратором Иудеи, помнишь ли маленького рыжего пророка, который называл себя царем иудейским? Это было как будто до восстания. Книжники требовали его казни, и ты им выдал его, и они распяли его в Иерусалиме. Помнишь? Его звали Иисусом..." Пилат поворачивается другим боком к солнцу и, не открывая глаз, лениво говорит: "Нет, не помню..."
Пастухов спросил:
- Почему ты рассказываешь это богохульство?
- Мне это пришло на память, когда Цветухин укорял тебя, что ты перезабыл его приятелей, и ты стеснялся признаться, что действительно перезабыл. А почему ты их обязан помнить?
- Ты хочешь сделать из меня Пилата?
- Что ты, милый! Но в самом деле: что они, в сущности, для тебя? Рядом с тобой? Разве ты не вправе забыть их?
Она прижала голову к его груди.
- Ты большой. Ты сильный. Ты должен больше всего думать о том, к чему призван.
Он подождал и ответил рассеянно:
- Нет, Ася. Я самый обыкновенный. Слабый. Слабее других.
Он сказал это, и ему стало хорошо, что он так откровенно сказал и что она назвала его сильным, и он знал, что сейчас она возразит - нет, нет! - и поцелует его.
И она возразила:
- Нет, ты сильный! - и открыла свои губы, чтобы он поцеловал.
Спустя минуту он выговорил не совсем твердо:
- Я все-таки думаю, Ася, нам надо отсюда куда-нибудь подвинуться.
- Нам надо, милый, не подвинуться. Нам надо бежать, - сказала она едва слышно и заглянула в его глаза страстно и отчаянно.
13
Ольга Ивановна умирала.
Это длилось долго. Была глубокая ночь. Аночка лежала поперек своей кровати, спустив ноги на пол, заложив ладони под затылок и туго касаясь им стены, лицом кверху. Глаза она зажмурила. Отец и Павлик находились в соседней комнате, у постели умирающей.
Аночка слушала нечастые громкие хрипы матери, наплывавшие откуда-то изглубока, точно из подполья, непохожие на человеческое дыхание и совсем невозможные для Ольги Ивановны, для мамы. Часы-ходики в обычной своей спешке прозвонили три и неслись дальше, с хрустом, как разгрызаемые каленые подсолнушки, отщелкивая бег маятника. Слух ее как будто ничего больше не воспринимал. Она была уверена, что непрерывно бодрствует, что тело ее оковано не потребностью сна, не бессилием, а сознательным нежеланием глядеть на мучение матери. Но то, что ей виделось в это время, было подобно коротким снам, обрываемым частыми пробуждениями. Она видела то отца, то неожиданно кого-нибудь из знакомых, то вдруг себя, но больше всего, даже почти непрестанно и будто сквозь других людей, как сквозь редкую листву, видела и ощущала мать.
Маленькая, шустрая, рано состарившаяся, Ольга Ивановна, легко приседая, бежала с узелком по улице, торопясь отнести заказчице платье. Или протискивалась через базарную толпу к возу, груженному капустой, и, выбрав кочан, давила его в обхват, пробуя ядреность, чтобы не прогадать лишнего пятака. Или копошилась у себя в углу над столом, выкраивая шитье и потом тонкой кистью руки подталкивая материю под стрекочущую иглу машинки. Этим бегом, суетой, труженичеством безустальных рук неугомонная женщина сколько раз вытаскивала семью из ям, куда невзначай сталкивал ее глава дома - Тихон Парабукин - неизбывной своей приверженностью к вину. Не он, конечно, а Ольга Ивановна была настоящим водителем дома, считая себя одну в ответе и перед детьми, и перед мужем, нуждавшимся в ней иной раз пуще малого дитяти. Она вырастила Аночку, она растила Павлика наперекор всем бедам, с упрямством, которое питалось исступленной ее идеей - освободить их от недоли, какую до дна испила сама. В воспитании Аночки ей помогла Извекова. Вера Никандровна положила начало Аночкиной грамоте, устроила девочку в гимназию, хлопотала за нее перед обществом пособия нуждающимся ученицам и вообще протягивала крепкую руку, лишь только являлась в этом необходимость, вплоть до того, что подарила швейную машинку, за которую Ольга Ивановна благословляла ее, просыпаясь и засыпая. Но не сторонней добродетелью держалось существование семьи, а натянутыми до предела жилами матери. Парабукин не раз порывался поддержать труды жены - отыскивал службу, с ликованием приносил домой первое жалованье, но вскоре пускал по свету больше, чем заработал. Он тоже любил детей, особенно Аночку, но любовью виноватой, а Ольга Ивановна любила самозабвенно, ни на минуту не усомнившись, что любовь ее восторжествует и даст плоды.