Константин Федин - Необыкновенное лето (Трилогия - 2)
- Но еще труднее угадать, кто будет Фердинандом.
- Да, - вызывающе сказал Егор Павлович, - Фердинанда сыграю я.
- Тебе пятый десяток пошел, верно? Пора, брат, стариков играть.
- Что вы! Он такой необыкновенный Фердинанд! - почти негодующе воскликнула Аночка и еще больше покраснела.
Но Александр Владимирович точно не заметил ее пыла и спросил разочарованно:
- Ты, само собой, будешь устранять сцену?
- Да, если это будет диктоваться обстановкой. Но это - не главная задача. Пока у нас будут и занавес и декорации.
- Знаешь, друг мой. Я могу писать на бересте, могу на камне или мелом в печном челе, но все это не будет книгой. Какую бы революцию театр ни совершал, он не уйдет от сцены.
- А Греция? А миракли?
Но Пастухов обошел и это восклицание. Он говорил все задумчивее, и нельзя было разобрать, готовится ли он сосредоточенно, чтобы высказать нечто важное для себя, или ему становится скучно. Он вдруг небрежно пробормотал:
- Идейка не свежа. Либеральные петербургские прожекты передвижных театров.
- Я хочу сделать театр передвижным не по названию.
- Хочешь сделать его бродячим?
- Если это нужно, чтобы он был народным. Как при Шекспире.
- Шекспир не играл Шиллера. Смутно, смутно, друг мой...
- Вначале всякая новая мысль кажется смутной. Но примись за работу, и произойдет кристаллизация идеи. Однажды ты вскакиваешь с постели с совершенно ясной готовой формой в голове.
- Ах, кристаллизация! Ну, тогда, конечно... Изобретатель! Раньше ты был, однако, трезвее.
- Связаннее, а не трезвее. Я теперь нашел крылья, которые искал всю жизнь.
- Я помню твои летающие бумажки. Что ж, авиатор. Если проломишь себе голову, ты в ответе только перед собой. Но пока неизвестна грузоподъемность твоей козявки, зачем ты сажаешь с собой в полет вот эти невинные души?
Пастухов качнул головой на Аночку. Напряженная, но поборовшая свое волнение, она слушала, опустив тяжелые веки, и то притрагивалась к положенной ей, как младшей, Алешиной костяной вилочке, то ровно вытягивала пальцы на скатерти.
- Нет ничего ответственнее, чем совращение в искусство, - сказал Пастухов недовольно. - Ты увлекаешь за собой юношей и девушек. Но ведь ты знаешь, что это за дорога? Ты рисуешь ее яркой и заманчивой. Но разве тебе известно, каким будет искусство? Во что оно превратится под давлением всех твоих и всяческих фантасмагорий? Может быть, оно будет великой печалью для каждого, кого тебе удастся соблазнить? Я распространил бы закон о совращении малолетних на всех, кто совращает молодежь в искусство, кто...
- Так нельзя строить будущее! - оборвал его Егор Павлович. - С такими мыслями нельзя стремиться к лучшему, понимаешь ты или нет?
- Никоим образом нельзя! - вдруг подтвердил Арсений Романович и с силой наклонился вперед, точно собираясь подняться, но тут же снова занял прежнее место и притих.
Тогда Аночка взглянула на Пастухова.
- Почему вы говорите о каком-то совращении? Я не знаю, чем будет со временем искусство. Но сейчас - это часть жизни. Я живу. Я свободно выбираю дело, которому хочу себя отдать. Если у меня найдутся силы, я буду на месте. Ошибиться можно всюду. В прошлом году моя подруга поступила на зубоврачебные курсы. Ее повели в анатомический театр смотреть, как у трупов вырывают зубы. Она упала в обморок и больше на курсы не пошла, а стала учиться пению. Если у меня будут обмороки на сцене, я уйду и попробую работать в анатомическом театре. Я хочу жить так, как хочу. Уверяю вас, меня никто не совращает.
- Очень хорошо, - неожиданно ласково сказал Александр Владимирович. К сожалению, так гладко получается только в формальной логике. Вы проходили? Искусство - часть жизни, я живу, я свободна, стало быть... и прочее. Но нигде с такой легкостью, как в искусстве, люди не делаются глубоко несчастными. Для этого надо немного: вы честолюбивы, честолюбие не удовлетворено - вот вы и несчастны. Совсем излишне падать в обмороки.
- А мое честолюбие будет удовлетворено, - убежденно и просто сказала Аночка и совсем по-ребячьи сначала вздернула голову, а потом, будто опомнившись, понурилась и скромненько пригладила свой вихор. Ее веселому движению все засмеялись, и она сама улыбнулась, уже смущенно.
- Конечно, будет удовлетворено, - в восторге поддакнул Егор Павлович. - И ты, Александр, пожалуйста, не запугивай Аночку.
- Я вижу, она не из пугливых. Но я слишком хорошо знаю театр, чтобы замалчивать правду. Возьми зависть, этот иссушающий, как чахотка, медленный огонь...
Он не досказал и подвинулся вплотную к Цветухину.
- Знаешь, чем отличается плохой актер от хорошего?
- Чем?
- Плохой завидует успеху, хороший - таланту.
- Как верно! - выкрикнул Цветухин. - Ведь это метод! Метод, по которому можно без ошибки распознавать и отбирать дарования! Правда, Аночка? Как ты умеешь сказать, чудный, чудесный ты человек.
Егор Павлович прижал к себе голову Пастухова и с неудержимым напором громко облобызал его в губы.
- Я уверен, мы сговоримся! Мы с тобой ищем, поэтому преувеличиваем. Где-то между преувеличений таится истина. Я тоже, наверно, преувеличиваю. Вот тебе моя рука - ты будешь с нами!
- В какой же роли? Панталоне в красных штанах?
- Не шути, не шути! Ты должен быть нашим первым драматургом.
- И какую из моих пьес ты поставишь?
- Ты напишешь для нас новую пьесу.
- Ах, вон что!
Александр Владимирович опять встал и прогулялся. Раскуривая гаснувшую папиросу и снисходительно посмеиваясь, он начал расставлять будто заранее отобранные слова:
- Незадолго до нашего отъезда в Петербурге добивался меня увидеть неизвестный мне человек. В конце концов он прорвал кордоны - Ася уступила его настойчивости. И вот вваливается этакий великанище с кучерявистой и желтой, как мимоза, бородищей. Садится на диван и битых полчаса наводняет мой кабинет задачами исторического момента. Я чувствую, он меня завалит выше головы своей риторикой, и в отчаянии пищу ему, что для момента он тратит чересчур много времени. Он не понимает и гремит дальше. Я взмолился: согласен, согласен, но что я должен делать? Он пришел в себя и вдруг требует, чтобы я немедленно написал пьесу о борьбе за чистоту дворов и особенно выгребных ям. Оказалось, он фармацевт и участвует в кампании Санпросвета по борьбе с угрозой эпидемий.
Александр Владимирович спокойно подождал, когда засмеются. Но никто не засмеялся.
Анастасия Германовна с каким-то вдумчивым восхищением сказала:
- Бородища, как мимоза, - очень хорошо!
- Но ты торопишься сравнить меня с этой мимозой, - возразил Егор Павлович. - Тебе ведь неизвестно, о чем я хочу просить написать.
- А ты меня спросил, о чем я хочу писать? - внезапно озлился Пастухов. - И возможно ли сейчас писать? Я как приехал сюда - строчки не могу выжать! Ты мне давеча Достоевского цитировал. Позволь процитировать Ломоносова: "Музы не такие девки, которых всегда изнасильничать можно". Это он своему меценату написал.
- И ты можешь допустить, что я тебе советую насиловать твою музу?! - с обидой воскликнул Цветухин.
- Когда мы к вам шли, - быстро сказала Аночка, - Егор Павлович говорил, какие вы друзья. Отчего вы все время пререкаетесь?
Она опять глядела на Пастухова взыскательным и тяжеловатым взором.
- Позлятся, позлятся, да и поцелуются, - улыбнулась Анастасия Германовна и взяла в свою нежную горсть Аночкины пальцы. - Вы еще, милая, не привыкли. У нас когда говорят об искусстве, всегда бранятся.
Пастухов молчал. Последние годы его вообще утомляли рассуждения об искусстве. Ему казалось, он уже понял сущность искусства лучше, чем кто-либо другой. Споры о театре, разожженные революцией, напоминали ему сердитые дебаты дачных любителей об игре под открытым небом. Школы и течения искусства давно не возбуждали в нем ничего, кроме скуки. Он был убежден, что все хорошее в искусстве создается вопреки течениям и что для декларированных течений важнее, что ты назовешь себя их сторонником, чем будешь им: они, как партии, собирали голоса. Он не хотел притворяться и, в сущности, презирал всех. Это и было его направлением. Если его втягивали в споры, он кончал обычно заявлением, что любит живое чувство, любит мысль, любит человека во плоти и потому считает себя одним из немногих настоящих реалистов. Так как его пьесы игрались, он был уверен, что не ошибается. В душе он раз и навсегда решил, что наступила пора безрассудства, потому что делается попытка ввести рассудок в область, которая, как танец, рассудку подчинена меньше всего. Он думал о себе, что никогда не сможет перемениться ни во вкусах, ни во взглядах, и это доставляло ему гордую, хотя немного грустную отраду.
То, что говорилось Цветухиным, он мог бы услышать в каком-нибудь петербургском кружке. Там тоже требовали, чтобы было создано нечто такое, чего никто не знал. Но Пастухова раздражала невинная вера в новизну чаяний. Он назвал это целомудрие провинциальным. К тому же он хорошо видел, что происходит с Цветухиным: когда влюбишься, даже и луна кажется в новинку.