Герд Кёнен - Между страхом и восхищением: «Российский комплекс» в сознании немцев, 1900-1945
Цели войны и мнения теоретиков
События весны 1917 г., казалось, блестяще подтверждали тезисы этих авторов о внутренне прогнившей царской империи. В самом деле, как с удовольствием констатировал Пауль Рорбах, «все те у нас, кого в России в насмешку называли немецкими неорусофилами, новыми друзьями России… в начале революции и при ее теперешнем развороте с тимпанами и фанфарами провалились на своем российском экзамене»{340}.
Имелись в виду не столько левые критики империалистических планов относительно «восточного пространства», сколько консервативный представитель противоположного академического и публицистического лагеря Отто Гётч. Действительно, его прогнозы о продолжении эволюционного развития и модернизации царской империи как будто были явно опровергнуты катастрофическими событиями. Однако Гётч в своей книге о России (1913) однозначно связывал подобные перспективы с условием, что «России будет обеспечен для этого… долгий период внешнего мира»{341}. Поэтому в начале 1917 г. он выпустил новое, переработанное и дополненное, издание книги. Гётч еще раз подтвердил свою основополагающую концепцию Российской империи как «компромиссного государства», которое в его сущностной культурной субстанции следует причислять к европейскому культурному кругу и которое само выполняет по отношению к своим русским и нерусским подданным европеизирующую функцию. С помощью осторожной коррекции своего чересчур этатистски-централистского взгляда на эволюцию России после 1905 г. Гётч попытался опровергнуть возражения критиков и подвести надежный фундамент под свои оптимистические ожидания на будущее — эпоху после мировой войны.
Политико-публицистическая позиция Гётча во время войны была, как уже отмечалось, нисколько не слабее, чем позиция его противников. Помимо того, что он занимал пост главного внешнеполитического комментатора в газете «Кройц-цайтунг», он работал в военном пресс-бюро, что давало ему, как и его балтийским оппонентам, доступ к самым высоким инстанциям в политике, экономике и армии{342}. Несмотря на то что Временное правительство демонстрировало союзническую верность Антанте, Гётч и после Февральской революции продолжал придерживаться своей российско-централистской ориентации. Поддержку украинского, прибалтийского и кавказского освободительных движений, стоявшую для Галлера и Рорбаха во главе угла, он считал недальновидной и вредной политикой. С тем большим вниманием он присматривался к дуализму, развивавшемуся между Временным правительством и Петроградским советом рабочих и солдатских депутатов, и предсказывал, что крестьянская масса в России пойдет не за буржуазными либералами и социал-патриотами, а за радикальными социалистами, готовыми к заключению мира.
Вот почему захват власти большевиками в октябре — ноябре, этот «новый государственный переворот, который означал начало второй, главной фазы российской революции», оказался для Гётча не столь неожиданным, как для его конкурентов. И это при том, что большевистская программа «радикального социализма, уже переходящего в анархизм», едва ли представлялась ему многообещающей и уж точно не вызывала симпатий, да и для такой страны, как Россия с ее аграрным и патриархальным укладом, явно не подходила. Тем не менее Гётч рекомендовал германскому имперскому руководству вести предлагаемые советским правительством переговоры о заключении сепаратного мира с как можно более дальним прицелом. Даже если режим Ленина останется переходным явлением, а Россия через какое-то время превратится в «крестьянскую республику или крестьянскую монархию», мирный договор следует составлять с учетом долговременной перспективы, «будто мы… заключаем его уже с теми, кто придет на смену большевикам». Налицо исторический шанс добиться «взаимопонимания с Россией в отношении всей Восточной Европы и значительной части Азии», которое могло бы послужить «мостом к японской державе»{343}. Подобные идеи, не слишком отличавшиеся от кошмаров, которые снились западным политикам и генералам генеральных штабов Антанты, в очередной раз продемонстрировали имперский горизонт на первый взгляд более умеренной позиции Гётча и других поборников грандиозной германо-российской договоренности.
Политика Германского рейха с ее конкретными острыми противоречиями в конечном счете не следовала ни рекомендациям Гётча, ни советам Рорбаха, а пыталась комбинировать одну возможность с другой. Диктат Брестского мирного договора в отношении Советской России и параллельный договор с полуфиктивным правительством независимой Украины внешне соответствовали представлениям Рорбаха, который, однако, придавал большое значение фактической национальной независимости и развитию нерусских меньшинств. Киев в период немецкой оккупации и белого гетмана Скоропадского показался ему во время визита летом 1918 г. карикатурой на все, что он предлагал; им овладели горькие пораженческие настроения{344}. Упорное же следование германского правительства договорным обязательствам в отношениях с большевистским правительством больше отвечало линии, на которой настаивал Отто Гётч. Именно эта комбинация двух (или нескольких) разнонаправленных политик и привела к роковому «перенапряжению» германской восточной политики в заключительной фазе войны.
Россия. Зимняя сказка
Если оставить в стороне все споры о целях войны, всю пропаганду ненависти и культурную спесь, то именно годы мировой войны принесли с собой также новое, интенсивное обращение к той «духовной России», которую после рубежа веков только и начали по-настоящему открывать.
Так, Герман Кранольд в мае 1917 г. начал обзор русской литературы с жалобы на то, что события войны и революции «показали даже скептикам, что наше немецкое невежество в отношении российских дел еще более катастрофично, чем полагали до сих пор», и завершил рассмотрение солидного списка книг следующим замечанием: «Если он (неспециалист) хочет глубже проникнуть в своеобразную красоту русской жизни, русского боренья и насытиться ими, то ему следует отложить все ученые книги, запереть весь книжный хлам в несгораемый шкаф и взяться за великих русских писателей от Пушкина и Гоголя через Достоевского и Толстого до гиганта Тургенева»{345}.
В этой формуле содержится множество устоявшихся ассоциаций: что рассудком Россию не понять, тут надо искать душой; что любое знание о политике, экономике или обществе затрагивает лишь поверхность, под которой жила и бытовала подлинная, религиозная, исконная, описанная лишь ее писателями Россия; что лишь благодаря посредничеству ее великих умов можно вступить с этой страной и с этим народом в живые, обогащающие отношения.
Томас Манн в своих «Рассуждениях аполитичного» набросал широкую панораму немецко-русского «избирательного сродства», которое именно в войне раскрыло свое подлинное значение, указывающее на будущее: «Какое родство в отношении обеих национальных душ к “Европе”, к “Западу”, к “цивилизации”, к политике, к демократии!»{346} Отсюда он делает вывод о необходимости политического сотрудничества: «Нет! Если душевное, духовное должно и может вообще служить основанием и оправданием державно-политических союзов, то Россия и Германия подходят друг другу: их договоренность теперь, их связь в будущем являются с начала войны моим сердечным желанием и мечтой, и даже более чем мечтой: эти договоренность и связь станут всемирно-политической необходимостью, если… объединению англосаксов суждено стать долговременным»{347}.
В целом в «Рассуждениях» речь идет о том, что эта мировая война была самым экзистенциальным из всех испытаний, в которых «аполитичная» сущность Германии защищалась, противостоя окончательному уничтожению силами торжествующей демократии, литературы, цивилизации и политики Запада. Томас Манн закончил книгу вдень заключения перемирия с большевистским советским правительством. Он завершает ее боевым кличем: «Мир с Россией! Мир сначала с ней! А война, если она продолжится, будет продолжаться против одного Запада, против “trois pays libres”[70], против “цивилизации”, “литературы”, политики, пустословов-буржуа»{348}.
Репрезентативность этих представлений заключалась не столько в призывах к конкретному союзу, сколько в общей тональности всего текста. Ни об одном военном противнике, кроме России и русских, говорить так было вообще немыслимо и непозволительно — не только из-за военной цензуры (которая, разумеется, существовала), но в силу некой общественной конвенции. При этом речь шла не просто о симпатиях, но об узнавании себя в другом, о взаимопонимании, и вряд ли в литературе других стран и эпох можно найти что-либо аналогичное.