Сергей Лавров - Лев Гумилев: Судьба и идеи
Некоторые советы А.А. в письмах кажутся несколько странными. 27 марта 1955 года она пишет сыну: «Очень хорошо, что ты занимаешься востоковедением – в частности хуннами – но не следует забывать и русскую классическую поэзию, в частности Пушкина. Перечти «Маленькие трагедии» 1830 г. Какая глубина, какое прозренье!». Любопытно, что А.А. замечает об этом письме, занимающем всего-то три машинописных страницы: «Вот, Лёва, самое длинное письмо, которое я написала за свою долгую жизнь».
Вообще говоря, в письмах А.А. к сыну присутствует бестактность. 17 сентября 1954 г. она пишет Л.Н. по адресу «Омск-29 п-я Ух. 16/11 Гумилеву»: «Я очень печальная и у меня смутно на сердце. Пожалей хоть ты меня.» Странно – письмо направлялось «не в Ялту», а в лагерь. Где же элементарное чувство меры, где такт? Может быть, это случайность? Нет! Письма с подобными стенаниями продолжали идти в лагерь к Л.Н. 29 апреля 1955 г. А.А. пишет сыну: «Твои неконфуцианские письма очень меня огорчали. Поверь, что я пишу тебе о себе, о своем быте и жизни решительно все. Ты забываешь что мне 66 лет, что я ношу в себе три смертельные болезни, что все мои друзья и современники умерли. Жизнь моя темна и одинока – все это не способствует цветению эпистолярного жанра». И тут же: «Здесь наконец весна – сегодня поеду в гости в новом летнем платье – это будет мой первый выезд».
Через год, 26 апреля 1956 г. Л.Н. получает от матери опять нечто подобное: «Приходил фотокорреспондент из ТАССа и раз тридцать щелкал аппаратом, стремясь получить некое подобие меня. Но ты знаешь, как я не фотогенична... Прости, что пишу тебе о таких пустяках – (того и гляди ты опять разгневаешься, как за московский тополь), но у меня из-за моей болезни так мало новых впечатлений, в последние дни даже читать не могу». И опять тот же рефрен: «Пожалей хоть ты меня».
Конечно, я видел очень неполный набор писем, и все-таки удивительно – в них нигде нет и намека на попытки освободить Л.Н. из лагеря, которые предпринимались и самой А. Ахматовой, и ее друзьями. Будем, однако, справедливы к А.А.; ею было сделано очень и очень много. Полный «набор» этих попыток изложен в воспоминаниях Э. Герш-тейн239.
Анна Андреевна прониклась убеждением, что подавать ходатайства об освобождении Л.Н. от своего имени ей не следует. Она решила действовать через известных людей – писателей и ученых. Из всего этого получилось следующее.
Из писателей в защиту сына А.А. выступили несколько человек. Илья Эренбург послал письмо Н. С. Хрущеву; молчание последнего он воспринял как «знак немилости» и замолк. Михаил Шолохов в прошлое (1938) «сидение» Л.Н. сам прислал человека к А.А. с предложением хлопотать; он и на этот раз, видимо, обращался в инстанции, но получил ответы в стиле «Замка» – «проверяют», «подняли дело» и т. п. А. Сурков в разговоре с Н. Мандельштам возмущался нарушением законности, но не знал, что Л.Н. до сих пор сидит.
Итак, «писатели» не сработали, да и не выражали, по-видимому, горячего желания «сработать». Чего они все так боялись? Ведь уже не сажали; значит, боялись «немилости»? По-иному – и куда смелее – вели себя ученые.
Академик В. В. Струве без раздумий написал от своего имени ходатайство, характеризуя Льва Николаевича как талантливого ученого-востоковеда. Он оставил пустое место для обращения, вручил свое письмо Анне Андреевне с тем, чтобы она воспользовалась им «по своему усмотрению».
Известный востоковед, академик Н. И. Конрад, через врача Кремлевки, который лечил идеолога КПСС П. Н. Поспелова (тоже – академика!), передал тому письмо-прошение об Л.Н. Но идеолог не удостоил «коллегу» ответом. Академик Конрад не убоялся прочитать и одобрить рукопись «зека» Гумилева, которую тот исхитрился переслать из лагеря240.
Историк и археолог, академик А. П. Окладников, согласился написать в «инстанции». Директор Эрмитажа М. И. Артамонов, узнав о состоянии Л.Н., реагировал так: «Я очень рад, что Лев жив. Я считал его погибшим». И тут же ходатайствовал о пересмотре дела, оформив пространную характеристику, в которой официально брал на себя ответственность за каждое слово.
Если все было так, то почему же такое недовольство Л.Н. матерью? Эмма Герштейн, разговаривавшая с Л.Н. сразу после его освобождения, так отвечает на этот вопрос: «Лев Николаевич и его друзья-солагерники воображали, что Ахматова крикнет там (имелся в виду съезд писателей СССР в 1954 г. – С. Л.) во всеуслышание: «Спасите! У меня невинно осужденный сын!» Лев Николаевич не хотел понимать, что малейший ложный шаг Ахматовой немедленно отразился бы пагубно на его же судьбе».
Об упомянутом съезде, если судить по дошедшим до нас письмам, А.А. сообщала сыну весьма лаконично: «На съезде писателей я не выступала, имя мое произнес один раз в своей речи П. Антокольский в связи с переводом Райниса и Саломеи Нерис. Это было в газетах» (из письма 27 марта 1955 г.). И все! Упоминание о газетах совсем трогательно, как будто в лагере стояли киоски «Союзпечати».
Между тем и другие письма А.А. в лагерь всегда очень экономны – 6–7 строк, и пусть простят меня почитатели А.А., – удивительно бессодержательны, а иногда наивны. «Знаешь, Лёвушка, – писала А.А. 28 апреля 1956 года, – мне как-то нравится, что никто ни минуты не сомневается, что ты, вернувшись, можешь углубленно и плодотворно заниматься историей. Как это ты заработал такое?» Как это А.А. не заметила, что научная линия ее сына давно определилась, давно «заработал» он право быть в науке.
Эмма Герштейн пыталась объяснить «сверхэкономность» А.А. следующим образом: «Особенно травмировала Ахматову перлюстрация переписки. Это ее угнетало до такой степени, что она начала писать письма телеграфным слогом. К тому же кто-то ее надоумил, что лагерные цензоры быстрее читают открытки, чем запечатанные письма. Поэтому она писала Лёве на двух-трех, а то и четырех открытках подряд. Это оскорбляло и раздражало его. Тем более, что А.А. писала, по его мнению, сухо, а она не могла выражать свои чувства, помня о чужих и враждебных глазах...»241
Период этот, видимо, оказался роковым для отношений А.А. с сыном; очевидна какая-то фальшь писем, фальшь их тона даже в сложный период «хлопот за Лёву».
М. Ардов так описывает пребывание А.А. в Москве: «Начиная с пятидесятого года Анна Андреевна жила у нас на Ордынке едва ли не больше, нежели в Ленинграде. Сначала тянулось следствие по делу сына, он сидел в Лефортовской тюрьме. А затем этого требовала и работа – Ахматовой давали стихотворные переводы именно в московских издательствах»242.
В ардовском доме господствовал отнюдь не похоронный настрой; там острили и смеялись, шутили по поводу известного доклада А.А. Жданова о журналах «Звезда» и «Ленинград». Свои шутливые упреки Ардов преподносил Анне Андреевне в манере типичного «советского оратора»: «И прав был товарищ Ж., когда он нам указывал...» Шутили, сочиняя частушки по поводу работы классика «Марксизм и вопросы языкознания»:
К нам приехал Виноградов – Виноградова не надо!
Выйду в поле, закричу: – Мещанинова хочу!243
Те, кому приходилось «изучать» известное произведение «Марксизм и вопросы языкознания» в начале 50-х гг., вспомнят, что академик В. В. Виноградов после сталинской работы был на коне, тогда как академик И. Мещанинов – в опале, правда, тоже довольно символичной. Сталин сказал как-то: «Если бы я не был уверен в честности академика Мещанинова...» Эта фраза Вождя стала для Мещанинова «охранной грамотой».
Для А. Ахматовой новый лидер советского языкознания был не абстрактно-далекой фигурой. В письме к Л.Н. от 9 декабря 1957 г. она с придыханием сообщала: «Перед тем как я рухнула во второй раз... я позвонила Виноградовым. Они были очаровательны. Виктор Владимирович спросил, в Москве ли ты, и сказал, что очень хочет тебя видеть». Интересно, хотел бы Виноградов видеть Л. Гумилева в 1955-м? Замечу еще, что приводимые М. Ардовым высказывания А.А. по самым разным поводам (оценки коллег, воспоминания, просто замечания о Москве, наблюдаемой из окна машины) несравнимо интереснее, содержательнее, значимее, наконец, остроумнее ее писем сыну244.
Но вернемся в ГУЛАГ. Здоровье Л.Н. ухудшалось; никакие ходатайства не приближали свободы; росло непонимание с А.А. «Только одного хочу: по возможности закончить книгу об истории Центральной Азии, сиречь посмертную докторскую диссертацию», – пишет он все тому же В. Н. Абросову в середине 1955 г.245. А в конце августа Л.Н. откровенно пишет другу: «Если пересмотр приведет меня домой, надо начинать жизнь заново, а это ох как трудно. Это задача для молодости, а я уже старик?»246
Идет 1955-й. Гумилеву – 43 года. Вообще-то не так и много, но если вспомнить ничтожную паузу между «первой Голгофой» и 1949 г. – всего четыре года, – то спрашивается, что он видел «на воле», что успел? Разве что, работая библиотекарем сумасшедшего дома, защитить диссертацию. Пересматривая свою жизнь «ретро» в эти «окна свободы», он бодрится, утешает себя – «что-то было». Но «лагерное», циничное проступает именно при этих воспоминаниях, особо в рассуждениях о женщинах: «Птица – была у меня 32-я, и то я считаю, что мне повезло»; «Я знаю, что Птица не хороша, но прочие были еще хуже». Все это как-то пошловато и диковато для умного и деликатного человека, каким по сути был Л.Н. Только в этом смысле можно понимать его советы «другу Васе»: «Как ты прав, что не женишься! Я, вертясь среди баб, ничего не приобрел и много потерял, а ведь требования мои минимальны – только приличия во взаимоотношениях». Дальше идут советы «в чистом виде»: «Я не шучу, я настаиваю, чтобы ты самыми татарскими методами открыл и продолжил донжуанский список, не взирая на лица партнерш. Не думай сам, а поступай, как я тебе пишу – заводи бабу, да не одну. Это то, что тебе нужно, а к чистой любви ты пока не подготовлен»247.