Пантелеймон Кулиш - Повесть о Борисе Годунове и Димитрии Самозванце
Действуя, таким образом, в духе царя истинно русского, не нуждающегося, среди своего народа, в иноземной страже, Дмитрий был не намерен, однако, соблюдать в точности родные обычаи, от которых отвык, во время пребывания своего в чужеземном обществе: так, например, ввел за столом музыку и пение, не умывал рук после обеда; вставши из-за стола, не ложился спать, против обычая прежних царей, и в то время, когда вся Москва улегалась в постели, как ночью, он, сам-друг с кем-нибудь из приближенных, выходил из дворца, осматривал казну и посещал аптеки и лавки немецких мастеров, которые, подобно ему, в это время не спали. Эти уединенные прогулки вовсе не были похожи на царственное поведение, к которому москвичи издавна привыкли. Прежние цари не иначе переходили из одной комнаты в другую, как с толпою князей и бояр, которые вели их под руки, или, лучше сказать, переносили; в церковь отправлялись в громадной, раззолоченной колымаге, а если ездили верхом, то взбирались на седло, ступивши сперва на скамейку, которую два боярина подставляли им под ноги, между тем как другие держали коня и подавали поводья. Дмитрий для своих разъездов выбирал самых горячих жеребцов; следуя наездническим урокам, полученным на Запорожье, едва брал в руку повод, уже был на седле, веселился бешеными скачками своего коня, и ни один ездок не мог сравниться с ним в искусстве и ловкости. В охоте он не оставался праздным зрителем; пылкая его натура везде требовала жаркой деятельности. Он завел себе превосходных соколов, собак борзых и гончих, а для медвежьей травли английских догов; с ними гонялся по полям и лесам, презирая усталость и опасности; а однажды, не смотря на возражения своих советников, велел спустить с цепи, в селе Тайнинском, огромного медведя и вышел против него сам, держа в руке рогатину. Тогда сердца у одних затрепетали от надежды, что неловкий удар положит, может быть, конец ненавистному господству отважного пройдохи, а у других от опасения, чтобы излишняя самонадеянность не прекратила жизни государя благотворительного и деятельного. Но Дмитрий обладал силою редкою и хорошо владел оружием: свирепый зверь пал под его ударом, среди восклицаний восторга и удивления зрителей. В конских рыстаниях и примерных сражениях он был всегда среди действующих, сам пробовал новые пушки и стрелял из них с необыкновенною меткостью, сам учил воинов наездничеству и фехтованью, велел строить, штурмовать и защищать крепости, бросался в свалку и смеялся, когда, в замешательстве, его сшибали с ног и давили. Одним словом, говорит современник иностранец, его глаза и уши, руки и ноги, речи и поступки — все доказывало, что он был герой, воспитанный в доброй школе, много видевший и много испытавший. Но тогдашние русские, и особливо простолюдины, не в состоянии были ценить горячей деятельности молодого царя, — его навыка к воинским трудам и забавам, его опытности в ратном искусстве. Все эти свойства для них казались странностями, несовместными с достоинством особы государя.
А завистникам царя того и хотелось. Не говоря о Шуйских, этих благодетелях Дмитрия, никогда не питавших любви к своему питомцу, он опротивел и другим придворным, как человек, несогласный с ними ни в образе мыслей, ни в привычках, ни во вкусе к удовольствиям. Особенно досадно им было, что Дмитрий приблизил к себе некоторых поляков и двух из них, братьев Бучинских, избрал даже в тайные свои секретари. Тяжело запали также им в душу и его насмешки над их необразованностью. Отличая иноземцев за их познания, Дмитрий без церемонии говаривал сановитым боярам, что они ничего не видали, ничему не учились, и обещал посылать их в чужие земли, где бы они могли хоть сколько-нибудь образовать себя. Разжигаемые завистью и оскорбленным самолюбием, придворные начали дружно работать над разрушением благоденствия царя, возведенного на престол ими самими. Они внушали тайно народу, что человек с такими скомороховскими, ляшскими ухватками и обычаями не может быть сыном великого государя Иоанна Васильевича; рассказывали, что он ест богопротивную телятину, вовсе не моется в бане, держится тайно латинской ереси, да и всех русских хочет обесурменить; что в казне недочету уже более семи миллионов рублей; что все это он раздал своим певчим, которые у него вместо попов, да полякам и немцам, а потом наверстает новыми поборами с простонародья; что и жениться он думает не на православной, а на безбожной латинке и люторке, за которою и послал уже дьяка Власьева. По всему выходит, говорили бояре, что он не царского племени, а, видно, впрямь беззаконный расстрига Отрепьев.
Эти внушения не остались без действия. К ним присоединилось неблагоприятное для царя впечатление, произведенное на народ буйными поляками, которые, как уже сказано, долго не выезжали из Москвы и позволяли себе с горожанами всякие наглости, вообразив, что оказанная царю услуга дает им на то право. Теперь представилось народу в ужасающем виде и то, что царь дал иезуитам обширный дом в самом Кремле и позволил служить латинскую обедню; тайные враги его истолковали это началом введения в Россию римской веры, наместо православия, хотя, как мы увидим после, Дмитрий был очень далек от исполнения своего обещания папе, вынужденного обстоятельствами. Многие ревностные сыны церкви горько тужили о предстоящей, как они думали, гибели родной веры и не скрывали своих сетований даже пред соратниками царскими, донскими, днепровскими и северскими казаками, из которых многие оставлены Дмитрием на службе в Москве и, подобно полякам, обходились презрительно и нагло с горожанами. Казаки не думали разуверять их в подозрениях касательно уничтожения предковечного православия; напротив, еще подсмеивались над благочестивыми сетованиями москвичей и называли их жидами. «Что вам до этого за дело?» говорили они. «Когда царю угодно, чтобы у вас было латинство, творите царскую волю, да и все тут. Пускай царь делает, что ему полюбится, а вы, жиды, чего тужите?» [104]
Волнение умов час от часу усиливалось. Один монах решился всенародно объявить, что знает Дмитрия с детства, под именем Отрепьева, что даже учил его грамоте и жил, вместе с ним, в одном монастыре. Монаха схватили и, если верить летописцу, тайно умертвили в темнице. Но возмущение этим не кончилось. Торговые люди, давние приверженцы Шуйских, сильно шумели и, может быть, решились бы на какое-нибудь отчаянное дело, если б не предупредила их бдительность Басманова. Его полиция следила за клевретами боярскими, и скоро он узнал, что главою возмутителей народных был князь Василий Иоаннович Шуйский. Шуйского с братьями взяли в крепость за пристава [105]. Улики были явны: Шуйский повинился. Но Дмитрий так убежден был в своей царственности, что не хотел изречь ему собственного приговора и отдал своего обличителя на суд народа. Созван был собор из людей всех чинов и званий, представлявший собою государство, которое признало Дмитрия истинным сыном Грозного. Это был момент, в который русские могли бы загладить совершенное над Борисовым домом цареубийство всенародным сознанием своего заблуждения; но — или смелость поступка Дмитриева в этом деле обезоружила многих его недоброжелателей, или представители сословий опасались друг друга, только собор единодушно признал Шуйского лжецом и преступником, достойным смертной казни. Таким образом вся земля русская, уже не в волнении мятежа, не в страхе от иноземного покровительства Дмитрию, но в покое и посреди собственной семьи народной, подтвердила ему снова наследственное право царствовать. Дмитрий торжествовал и, в избытке великодушия, хотел показать России, что не боится никаких зложелателей и желает властвовать милостью, а не грозою. Когда Шуйского вывели на лобное место и уже палач взял в руки топор, чтоб снять ему с плеч буйную голову, — появился из Кремля гонец и крича «Стой!» показывал царскую грамоту. В грамоте было сказано, что царь, по просьбе своей матери и близких особ, дарует преступнику жизнь. Шуйских лишили только имущества и разослали в Галицкие пригороды; но еще с дороги возвратили, отдали имущество и прежние места при дворе. Таким великодушием, внушенным, вероятно, благодарною памятью о прошлом, Дмитрий думал покорить себе навеки строптивые души старых крамольников; но юношеское чувство жестоко обмануло его, и некоторые из придворных тогда же предсказали, что Василий Шуйский не оставит его в покое.
Не подействовала также эта неуместная милость Дмитрия и на других его обличителей. В Галиче еще живы были мать, дядя и братья его. Подущаемые монахами, которые больше всего боялись введения новой веры, они, в религиозной ревности, забывали опасность и гласно объявили, кто был мнимый сын Иоанна Грозного. Дядю сослали в Сибирь, прочих заключили. В самой Москве нашлись люди, решившиеся лучше пострадать смертью, нежели быть служителями антихриста, как называли они Дмитрия. Явная улика галичан, необыкновенное возвышение Дмитрия из бедного монаха до самодержца Всероссийского, неправославные его обычаи, любовь к иноземцам, покровительство иезуитам и даже — пустое по себе, но важное в глазах невежества обстоятельство — медный трехглавый цербер, поставленный им на Москве-реке, против его палат, устрашавший народ бряцанием челюстей и прозванный адом [106], все это вместе заставило думать многих горячих поборников веры, что царь есть истинное исчадие ада, посланное на гибель святой Руси и христианства. И вот двое отважных людей, дворянин Петр Тургенев и мещанин Федор Калачник, среди Москвы торжественно провозгласили, что царь — обманщик и орудие сатаны. Их схватили и подвергли пытке, но ни в муках истязаний, ни даже в последний час, когда вели их на казнь, они не перестали громко обличать Дмитрия и пророчествовать гибель от него всем христианам. Их слепая ревность к вере производила, однакож, мало влияния на народ, довольный вообще правлением деятельного, правосудного и щедрого царя. На их возгласы толпа холодно отвечала: «По делом погибаете!» и признавала справедливость царского суда.