Василий Розанов - Русский Нил
Со знанием и умением пишет он о "нашей русской молодой бескультурности", по которой в библиотеке парохода, плывущего по Волге, нет ни одной книги, относящейся до Волги ("…до того неумно, что даже растериваешься"), нет ни путеводителя, ни карт, ничего. И сделано это не по злой воле, а, по мысли Розанова, "молодой недогадливостью" юноши или гимназистки. Это незнание, с какого конца взяться за дело.
Неутомимо исследует Розанов тайну русского национального характера, его высоты и бездны. В этом помогает ему то понимание людей, которое во все времена бывает уделом лишь немногих — и не может быть иным, потому что в тиражировании вольных суждений о душе ближнего своего есть определенная опасность. После смерти своего знакомого, сотрудника "Нового времени", редактора-издателя журналов "Русское дело" и "Русский труд" С. Ф. Шарапова (он считался «правым», и весьма, но некролог его в "Русской мысли" написал кадет П. Б. Струве), Розанов пишет в «Уединенном», что "он был не умен и не образован, точнее — не развит: но изумительно талантлив. ‹…› Он безусловно был честный человек". И дальше — главное, важное не для нашего понимания мало кому сегодня ведомого Шарапова, а для размышления о Розанове и нашей национально-общественной жизни: "…Было что-то в нем неуловимое, в силу чего, даже взяв его за руку с вытащенным у меня носовым платком, я пожал бы ему руку и сказал бы: "Сережа, это что-то случайное: ведь я знал и знаю сейчас, что ты один из честнейших людей в России". И он расплакался бы слезами ангела, которыми вот никогда не заплачет «честный» Кутлер, сидящий на 6-титысячной пенсии" ("Уединенное").
Над этим, уверена, многие читатели остановятся — и с разными мыслями.
Эти поиски существенного в человеке, самой его сути, не зависимой ни от степени таланта, ни даже от определенных поступков, были близки и понятны, видимо, еще одному русскому писателю нашего века — М. А. Булгакову. Его сосед по дому в б. Нащокинском драматург Алексей Михайлович Файко рассказал незадолго до смерти о придуманной Булгаковым "игре в отметки"- когда какого-либо кандидата оценивали, как запомнились мемуаристу пояснения Булгакова, "за весь комплекс присущей ему личности. Дело не только в интеллекте, чуткости, такте, обаянии и не только в таланте, образованности, культуре". Он призывал участвующих в игре оценить "человека как человека, даже если он грешен, несимпатичен, озлоблен или заносчив. Нужно искать сердцевину, самое глубокое средоточие человеческого в этом человеке, и вот именно за эту совокупность ставить балл". Не тот же ли это взгляд — поверх «платков»? "Когда наши мнения сходились и некий Икс, мало чем известный, тихий, скромный человек единодушно получал высшую оценку, Булгаков ликовал. "За что? — спрашивал он с сатанинским смехом. — За что мы ему поставили круглую пятерку все без исключения?" Он чуть не плакал от восторга, умиления и невозможности понять непонятное".
Слезы восторга и умиления здесь розановские, хотя и перешибаемые булгаковским сатанинским смехом.
…Честные по душе своей люди, попадая на должности, оставаясь при этом, возможно, все столь же душевно честными, делают глупости и даже гадости по слабодушию и «неразвитости», и о вреде, нанесенном этими сугубо национальными качествами России в XX веке, можно исписать томы. Русский человек не потерял и до сей поры особой чувствительности к той не поддающейся вычислениям честности, которую умели почувствовать в человеке и Розанов и М. Булгаков. Сегодня эта национальная чувствительность обострилась. Чтобы заговорить о двоякой ее роли, нужно иметь бесстрашие Розанова, но все же попробую. Про тех, кто вызвался сегодня действовать и действует, стараясь послужить тому, чтобы мы достигли хоть какого-то приличествующего людям существования, только и слышно: этот прохвост, тот жулик, а тот краснобай, — а что делал другой в годы застоя, на чем заработал свою степень доктора экономических наук?.. Здесь если только начать — не кончить, здесь есть место, где разгуляться. Не говорю уж о том, что мы все выбираем и выбираем между Обломовым и Штольцем, и конечно же, в пользу Обломова — и впрямь честнейшего человека, да к тому же еще в отличие от Шарапова вполне развитого, образованного, — и куда заводит нас этот вечный выбор? Куда двинет нас вечное чтение в сердцах, которому такую безоглядную повадку дал Розанов? Другое хуже — эта розановская безграничность, не обеспеченная его единственным в своем роде сочетанием свойств. Почему слова Розанова так естественно ложатся на слух, почему они не раздражительны, как бы ни был раздражителен порою их прямой смысл? Не потому ли, что сам он не огражден от собственного всепроникающего взора? "Да, этот человек ни разу не прикинулся добродетельным, — пишет в своем маленьком опусе о Розанове Венедикт Ерофеев, — между тем как прикидывались все".
Отличка Розанова и в абсолютной непрактичности, нерасчетливости его склада ума.
Дело еще, если позволительна тавтология, и в отсутствии деланности. Однако ценность этого — в прямой зависимости от того, на фоне какой культурной ситуации и в каком персонально-словесном контексте это проявляется. На плоском фоне оно оказывается не больше чем разболтанностью — мысли, слова, поведения, и если мы услышим на улице "плевать я на вас хотел" или где-нибудь в застолье "давить их всех надо", говорящий не восхитит нас — при всем отсутствии деланности.
Будто забыв всякую мысль о границах произносимого слова, о возможных общественных и личных последствиях сказанного, Розанов задавал в своих статьях немыслимые, неудобопроизносимые вопросы, врезаясь в культуру, — и тогдашнее состояние русского общества выдерживало это: культурная почва держала.
Его лыко всегда попадет в строку тем, кто все ищет «доподлинное» и, конечно, «тайное» знание — о нации, об истории, о судьбе народа. Оно пригождается и всем, кто руку набил на фокусническом извлечении цитат для многолетних цитатных споров. Но жаль будет, если от привычной игры в чехарду с цитатами из деятелей революции мы плавно перейдем к игре с цитатами из религиозных мыслителей. И Розанов — с его высказываниями на самые разные вкусы, скрепленными лишь его личностью, — может быть, лучшее средство для общественного отвыкания от такой игры и замены ее собственной духовной работой.
Но был он все-таки не мыслитель, а писатель, хотя нигде, наверное, как в его отечестве, не склонны так пренебрегать в рассуждениях писательством словно каким-то привеском. Для кого уж не было это необязательным дополняющим, так для него. Вся жизнь пошла на борьбу с «Гуттенбергом», с литературой, как бы составленной из печатных литер. Он поставил перед собой немыслимую задачу писать "для себя" и для себя писанное — печатать. Сохранить эту обращенность к себе он и пытался — в печати. Ремизов, М. Гершензон шли уже в какой-то степени за ним (хотя это было и в самом воздухе эпохи), публикуя письма тех, кого Ремизов назвал «серединой»: "…серое поле русской жизни, на которой разыгрывалась история, происходили великие отечественные события", — и призывал хранить эти давние письма, "пустые и не пустые ‹…› до последнего обрывышка" ("Россия в письмах"). Но Ремизова интересовало наследие- как и угасшая старорусская письменность, прививкой которой он стремился оживить омертвевшую, «офранцузившуюся» современную словесность с ее "прекрасной ясностью по Анри де Ренье"; он публиковал сохранившееся. Розанова не интересовали архивохранилища. Он стирал черту, отделяющую рукописное — как легшее в архив и лишь оттуда поднимающееся на поверхность печатной жизни — от печатного, стирал временную дистанцию, культурную паузу, традиционно отбиваемый культурой интервал между писанным для частного применения (письмо, дневник) и для печати, для всех.
В этом и был смысл произведенной им литературной революции. Он пошел в ней дальше футуристов. Для них искусством было лишь то, что делалось как искусство, а «обрывышки» оставались частью быта. Рукописи свои они выбрасывали, и никто из них не стал бы, как Розанов, склеивать разорванный черновик письма жены своей шведке-массажистке и воспроизводить — с зачеркнутым и неразобранным — в печати, потому что ему "кажется "состриженный ноготок" с живого пальца важнее и интереснее «целого» выдуманного человека. Которого ведь-нет!!!" (то самое отвращение к «выдуманному», уже шедшее рядом со все большей и большей разработанностью искусства, которое успел уже выразить Толстой).
Жизнь Маяковского поместилась между "Я поэт — этим и интересен" (только этим! Не заглядывайте за пределы "отстоявшегося словом"!) и "…пожалуйста, не сплетничайте…". Розанов же радостно заявил: интересно все, что я только помыслю и сумею занести на бумагу. И — сплетничайте, сплетничайте! И сам сплетничал в печати со вкусом.
Он не мог органически написать ничего такого, что не стало бы тут же. В момент писания (а не под патиной времени!), литературой. Как царь Мидас едва касался плодов — и они становились золотыми, так Розанов делал литературой как будто помимо воли, даже к собственному изумлению — любой насквозь, до сердцевины бытовой факт, к которому прикасался.