Франсуа Блюш - Людовик XIV
Все это обращение — изложенные в нем мысли, чувства, стиль речи — исходило от короля лично. Еще Людовик XIII питал любовь к своим слугам: об этом свидетельствует мадам де Моттевиль{78}. Его сын следовал этой традиции. Знаменательно и трогательно, что лучшая из прощальных речей умирающего была произнесена не только перед вельможами, маршалами, герцогами и пэрами, но и перед слугами, привратниками, постельничими и оруженосцами{127}. Нужно отметить, что в этой речи, в которой проскальзывает некоторая неуверенность в будущем регентском правлении, раскрывается основа основ королевского правления: непреходящий характер государства. Но это не абстрактное понятие, ибо государственная служба есть прежде всего королевская служба. В данном случае подсказывается мысль, что королевская служба — это усердие и верность, но еще и привязанность, и любовь. Присутствующие «со слезами на глазах», с пониманием слушают обращение короля{26}.
Беспокойство о будущем Франции — последнее человеческое беспокойство старого короля. И поэтому он снова вызывает герцога Орлеанского, но под предлогом, что желает ему поручить заботу о судьбе мадам де Ментенон, а на самом деле для того, чтобы сделать кое-какие наставления относительно его регентства. Он просит еще прийти своего друга, маршала де Вильруа, под предлогом, что желает его назначить воспитателем наследника, а на самом деле, чтобы поручить ему сыграть роль примирителя в случае открытой вражды между герцогом дю Мен и герцогом Орлеанским.
Королю оставалось только проститься с дамами. Он пригласил зайти в свою спальню герцогиню Беррийскую, Мадам Елизавету-Шарлотту, принцесс и их фрейлин. Это было короткое и прекрасное прощание, но уж слишком шумное. Данжо удивлялся, «как король мог выдержать плач и такие стенания». Мадам Елизавета-Шарлотта, которая на следующий же день сделала запись о своих впечатлениях, оставила нам, по всей видимости, точное и очень волнующее описание этой сцены: «Он, прощаясь со мной, произнес такие нежные слова, что я удивляюсь, как я тут же на месте не упала в обморок. Он сказал, что всегда любил меня, и даже больше, чем я могла подозревать, что он сожалеет о том, что доставил мне некоторые огорчения… Я бросилась перед ним на колени, схватила его руку и прижалась к ней губами, а он поцеловал меня. Потом он обратился к другим дамам и призвал их к единству. Я сперва подумала, что он обращается ко мне, и ответила ему, что буду слушаться Его Величество до конца своих дней. Он повернулся ко мне и сказал, улыбаясь: “Это не вам я говорю, я знаю, что вам не надо давать таких советов, ибо вы женщина очень разумная; это я говорю другим принцессам”»{87}.
День двадцать шестого августа был апогеем величия, стойкости, набожности и чувствительности умирающего короля. Этот король (а он знает, что там, за дверью его спальни, уже разгораются страсти и амбиции) в течение этих двух дней произносит только слова любви, призывает к миру и согласию. Он продемонстрировал нежность даже по отношению к регенту, который вызывал у него чувство беспокойства. Этот Людовик XIV, чувствительный и деликатный (которого Мадам вновь открывает для себя и который для герцога Орлеанского неизвестен), настоящий ли это Людовик? Агония сродни опьянению — она не искажает, она преувеличивает; она не изменяет, она выявляет. Если бы старый король, которого отец Летелье не оставлял в покое, находился под постоянным воздействием чувства страха (страха смерти и беспокойства за свое вечное спасение), можно было бы более цинично интерпретировать его коротенькие речи 25 и 26 августа: Людовик XIV, сгибаясь под тяжестью своих грехов, мучимый политико-религиозными угрызениями совести и находясь под строгим надзором своего духовника и своей супруги-ханжи, старался якобы добиться отпущения грехов, прежде чем предстать перед судом Всевышнего, прибегал ко всем возможным средствам, чтобы «быть в ладу со своей совестью». Но эту гипотезу можно сразу отбросить: король уже тогда был хорошо подготовлен к переходу в мир иной.
Вот что Данжо записывает 26 августа: «Последние моменты жизни этого великого монарха показывают христианскую стойкость и героизм, с которыми он встретил приближение смерти, отлично сознавая, что она уже близка и неизбежна. С восьми часов вечера вчерашнего дня он совершал один за другим только выдающиеся набожные и героические поступки, и не так, как это делали древние римляне, желающие показать, что они не боятся смерти, но совершенно естественно и просто, как он обычно делал, говоря каждому то, что нужно было ему сказать, и так же точно и красноречиво, как он это делал всю свою жизнь, и даже казалось, что его красноречие стало еще великолепнее в последние моменты его жизни. Наконец, каким бы великим он ни был в течение всего славного своего семидесятидвухлетнего царствования, он проявил себя еще более великим в своей смерти. Он сохранил полную ясность ума и твердость характера до самого последнего момента жизни и, говоря с нежностью и добротой со всеми, с кем пожелал говорить, сумел сохранить свой авторитет и величие до последнего вздоха. Ручаюсь, что самые страстные проповедники не смогли бы красноречивее и трогательнее сказать то, что он сказал вчера, найти более достойные выражения, которые наиболее ярко выявили бы те черты, которые свойственны были ему как настоящему христианину, настоящему герою, королю-герою».
Понимая, что у него осталось совсем мало времени, король занялся с канцлером Вуазеном — в присутствии сидящей здесь же в спальне молчаливой, с бесстрастным выражением лица мадам де Ментенон — разбором секретных бумаг. Некоторые из них были тут же немедленно сожжены, а другие — поручены министру, которому были даны точные по этому поводу указания. Время от времени появлялся духовник, чтобы поговорить с королем о Боге; и Людовик XIV «с тех пор, как причастился, ежечасно говорил о Боге со своим духовником или с мадам де Ментенон»{26}.
«Так умирай же! Кончина твоя мирная, и долг выполнен»
Людовик XIV, к счастью, решил заняться самыми важными делами в эти два дня. Уже во вторник, 27-го, ему резко стало хуже. Внутренних признаков обострения гангренозного процесса в ноге не было заметно, но пациент время от времени стал впадать в забытье, и у него появились судороги. Франсуаза д'Обинье постоянно находилась в спальне короля, сидя поодаль, в углу комнаты. А отец Летелье не сидел на месте, он раз двадцать входил и выходил. В полдень король, лежа в постели, слушал мессу. Он строго ограничил вход в свою спальню: дворянам первого ранга было разрешено появляться в ней только в то время, когда король пил бульон. Вечером король вызывает Жерома де Поншартрена и говорит ему: «Как только я умру, вы тотчас же пошлете королевскую грамоту с приказом отнести мое сердце в церковь иезуитов и поместить его там таким же образом, как и сердце моего покойного отца. И я не хочу, чтобы на это было истрачено денег больше, чем тогда». Данжо уверяет, что этот приказ был дан таким же спокойным тоном, каким он некогда отдавал распоряжение соорудить какой-нибудь новый фонтан в Марли. Это королевское указание стоит того, чтобы над ним немного поразмыслить. На него часто ссылаются, как на доказательство того, что духовники-иезуиты имели на Великого короля большое влияние. Но оно также — а может быть, и в основном — свидетельствует о верности Людовика XIV отцу, которого он мало знал и которого так превзошел и своим величием, и своей славой, но о котором, вероятно, никогда не переставал думать и которого не переставал любить.
Как будто посчитав, что 27-го он весь день был королем, Людовик XIV решил в среду пожить как частное лицо. Утром он увидел у своей постели двух постельничих в слезах. Он сказал им: «Почему вы плачете? Вы думали, что я бессмертен? Я так о себе никогда не думал, и вы должны были давно уже быть готовы меня потерять, учитывая мой возраст»{26}.
В одиннадцать часов в Версаль заявился некий месье Брен, провансалец. Он вроде бы привез эффективнейший эликсир, способный побороть гангрену, даже внутреннюю. Врачи короля чувствовали себя теперь такими беспомощными, что сделали то, на что в нормальных условиях никогда бы не пошли. Взяв лекарство у «этого шарлатана», они накапали десять капель в три ложки с вином «Аликант» и дали эту смесь выпить королю. Этот эликсир, «сделанный из какого-то животного», был, между прочим, чудовищно вонючим; но король не отказался его выпить. Будучи добрым королем во всех смыслах этого слова, он произнес следующую маленькую тираду, полную чувства юмора и деликатности: «Я принимаю это лекарство не потому, что надеюсь или даже желаю выздороветь, а потому, что в моем состоянии я обязан слушаться врачей»{26}.
Заручившись одобрением герцога Орлеанского, стали регулярно давать Его Величеству пить лекарство Брена. В четверг, 29 августа, этот знахарь даже удостоился чести быть допущенным (вместе с представителями медицинского факультета!) в спальню Его Величества. При каждом принятии спиртной напиток шарлатана как бы подстегивал усталый организм больного. Тогда самые доверчивые придворные — особенно дамы — стали утверждать, что «Брен — ангел Божий, посланный Небом, чтобы спасти короля, и что следовало бы сбросить в реку всех врачей двора и Парижа». Здравомыслящие люди отвечали, что «эликсир следует рассматривать как малую толику масла, которую добавляют в угасающую лампаду». В самом деле, вечером, во время перевязки, обнаружили, что гангрена очень сильно продвинулась, и король, «хотя уже находился в полусознательном состоянии, заявил, что он улетучивается». Он посвятил вторую половину дня «молению Господу и выражению своего смирения перед Господней волей»{26}.