Альберт Манфред - Три портрета эпохи Великой Французской Революции
Ни одно другое имя не было окружено уже в XVIII веке таким ореолом славы, как имя Руссо. Он был самым знаменитым писателем Франции, Европы, мира. Все, что сходило с его пера, немедленно издавалось и переиздавалось, переводилось на все основные языки; его читали в Париже и Петербурге, Лондоне и Флоренции, Мадриде и Гааге, Вене и Бостоне. Все искали знакомства с прославленным писателем: государственные деятели, ученые мужи, дамы высшего света. То была слава всемирного признания, и уже ничто но могло ее поколебать или убавить.
А он пренебрег этой славой: она ему ни к чему. «Мне опротивел дым литературной славы», — говорил он в конце жизни. Другие превращали славу в деньги, в поместья, в дворянские титулы; вспомните Бомарше, того же Вольтера. Для Руссо ни деньги, ни поместья, ни титулы не имели цены: они ему были не нужны. И слава была ему не нужна; быть может, он даже ее не замечал, не чувствовал; он был погружен в свои невеселые мысли.
Так почему же, несмотря на всеобщее признание, Руссо вступил в конфликт с этим признавшим его обществом? Почем"у он бежал от него, стал затворником?
Не следует ни преуменьшать, ни смягчать остроту конфликта. Можно ли забыть строки, записанные Руссо на оборотной стороне игральных карт в последний год жизни: «Они вырыли между мною и ими огромную пропасть, которую уже ничем нельзя ни заполнить, ни преодолеть, и я теперь, на весь остаток моей жизни, отделен от них так же, как мертвые от живых»2.
А это строки из последней книги Руссо «Прогулки одинокого мечтателя», оставшейся недописанной, — работу над ней оборвала смерть: «И вот я один на земле, без брата, без ближнего, без друга — без иного собеседника, кроме самого себя». Это трагедия Робинзона на необитаемом острове? — спросит иной читатель. Новый вариант коллизии, созданной Даниелем Дефо? Нисколько, напротив. Трагедия одиночества Жан-Жака возникла на земле, густо заселенной людьми; это люди обрекли его на одиночество. С первых же строк Руссо вносит в это полную ясность: «Самый общительный и любящий среди людей оказался по единодушному согласию изгнанным из их среды…
Все кончено для меня на земле. Тут мне не могут причинить ни добра, ни зла. Мне не на что больше надеяться и нечего бояться в этом мире, и вот я спокоен в глубине пропасти, бедный смертный — обездоленный, но бесстрастный, как сам бог»3.
К этим горестным словам нечего прибавить. Они лишь требуют объяснений, почему человек мог дойти до такой степени отчаяния. Впрочем, этим не исчерпываются труднообъяснимые парадоксы биографии Руссо. Естественно возникают новые недоуменные вопросы.
Как объяснить, что этот индивидуалист, анахорет, сторонившийся людей, укрывавшийся от них в потайных убежищах, стал в своей второй, посмертной жизни вождем и учителем восставших против феодального мира народных масс? Как совместить образ одинокого, чурающегося людей скитальца, каким знали Руссо при жизни, и почти титаническую фигуру идеолога величайшей из революций той эпохи, непререкаемого авторитета самых смелых, самых решительных ее борцов — якобинцев?
Эти лежащие на поверхности противоречия очевидны для всех. Есть и иные противоречия, связанные с его творчеством, с его идейным наследством; может быть, они менее заметны, но заслуживают такого же внимания.
Руссо считают, и с должным основанием, родоначальником или, скажем осторожнее, одним из основоположников того направления в художественной литературе, которое принято называть сентиментализмом. Под этим термином обычно понимают то увлечение чувствительностью, которое было характерно для ряда писателей XVIII столетия: Гольдсмита, Т. Грея, Лоренца Стерна в Англии, аббата Прево, Жан-Жака Руссо, Бернардена де Сен-Пьера во Франции, Н. М. Карамзина, И. И. Дмитриева в России и т. д.
Но ведь Руссо, которому и в самом деле была присуща повышенная чувствительность и в творчестве и в повседневной жизни, о чем он сам поведал на страницах «Исповеди», — Руссо в то же время в странном противоречии с этой смягченной и смягчающей, нередко омытой слезами чувствительностью был писателем и мыслителем, вдохновлявшим суровых людей 93-го года на беспримерные подвиги, неукротимую энергию действия. Общепризнанный глава и самый авторитетный представитель сентиментализма в литературе стал идейным и духовным вождем революционной диктатуры якобинцев, железной рукой ввергавшей в небытие всех, кто пытался встать на ее пути. Некоторые авторы были склонны даже драматизировать ситуацию. Так, Альбер Менье пытался, по контрасту, сопоставить образ Жан-Жака, невинно срывающего в саду цветы, с палачом Сансоном, отрубающим головы жертвам гильотины4. Само это сопоставление насильственно и тенденциозно. Но противоречие действительно очевидно.
Как его объяснить? Как совместить эти два столь разных начала? Логика рассуждений закономерно подсказывает и другие недоуменные вопросы.
Ведь идейное наследие Руссо, его мысли, его заветы стали политическими скрижалями не только для якобинцев, но и для дореволюционного Мирабо, а позже для жирондистов — не всех, но по крайней, мере некоторых из них, наиболее заметных: Манон Ролан, этой «Жюад жирондизма», ее друга и влиятельного политика Бюзо, лидера Жиронды Пьера Бриссо. А ведь эти две группировки, выступавшие вначале как союзники против общего противника, вскоре стали врагами столь непримиримыми, что их вражду могла утолить только смерть. И жирондисты, предавшие революционному трибуналу, несмотря на депутатскую неприкосновенность, Жан-Поля Марата, а затем убившие его кинжалом Шарлотты Корде, и якобинцы, отправившие на эшафот жирондистских депутатов, — те и другие взывали к памяти и брали защитником своих действий великого учителя — Жан-Жака Руссо.
Как объяснить эти рожденные и самой жизнью, и идейным наследием Руссо противоречия? И разве они на этом кончаются? Разве не напрашиваются новые недоуменные вопросы? Наконец, — и это, быть может, важнее всего — следует задуматься над тем, почему не только при жизни, но и десятилетия, даже столетия спустя после смерти Руссо его имя продолжало вызывать ожесточенные споры.
В 1781 году, вскоре после кончины писателя, когда на его могиле на Тополином острове, в Эрменонвиле, было установлено каменное надгробие, двадцатилетний, еще никому не известный Фридрих Шиллер писал в потаенной тетради:
Монумент, возникший злым укором
Нашим дням и Франции позором,
Гроб Руссо, склоняюсь пред тобой!
Поэт осуждал мир «палачей» и «рабов христовых», погубивших мудреца «за порыв создать из них людей»5. И это понятно: Шиллер втягивался в водоворот страстей, еще кипевших у могилы Жан-Жака.
Но когда и много лет спустя, в 1912 году, во времена Третьей республики, во Франции официально праздновалось двухсотлетие со дня рождения автора «Общественного договора», событие это неожиданно вызвало такой взрыв бешеной ярости в стане реакции, который невозможно было предвидеть. Даже в палате депутатов один из самых знаменитых парламентариев, Морис Баррес, глава националистической партии, защищавший ее воинствующую программу не столько речами, сколько романами, принесшими ему славу первого стилиста Франции, публично отмежевался от чествования Руссо. Он видел в этом писателе прошлой эпохи опасного смутьяна, проповедника свободы, бунтаря, заражающего всех своей неудовлетворенностью, родоначальника революционных брожений. Стег, министр просвещения, возражая Барресу, с должным основанием заметил, что автор трилогии «Le culte de Moi» («Культ моего Я») как певец индивидуализма обязан многим, вплоть до почти дословно повторенных фраз, творцу «Исповеди» и «Новой Элоизы».
Но за стенами палаты депутатов развязанная правыми силами открыто ненавистническая кампания против Руссо в связи с его юбилеем приняла самые разнузданные формы. Подогреваемая злобными инвективами почти классических мэтров литературной критики, вроде Ипполита Тэна или Жюля Леметра, поддерживаемых «Matin», «Le Temps» и всей прессой Больших бульваров, эта вражда к, казалось, уже забытому писателю XVIII века прорвалась с угрожающей откровенностью и грубостью. Официальное посещение Пантеона президентом республики Фальером для воздания почестей Руссо вызвало контрдемонстрацию реакционно-националистического сброда, готового переступить границы конституционной легальности.
Современники были поражены тем, что двухсот лет оказалось мало, чтобы погасить тлевшие под пеплом долгих десятилетий угли страстей, вражды, оставшихся от листков бумаги, написанных когда-то гусиным пером слабеющей рукой бедного «гражданина Женевы».
Я останавливаюсь на этом, чтобы не касаться совсем близкого к нам 250-летнего юбилея, отмечавшегося в 1962 году и снова пробудившего споры и страсти. Это завело бы нас слишком далеко…
II
Поздним летом 1742 года <Руссо в «Исповеди» писал: 1741 год, но его письма и другие биографические материалы доказывают, что он ошибался.> в Париже в гостинице «Сен-Кентон», что на улице Кордье, вблизи Сорбонны (ныне ни гостиницы, ни даже улицы не сохранилось), поселился молодой человек, приехавший почтовым дилижансом из провинции. Его багаж был невелик; приезжий был беден и молод — эти два непременных свойства присущи всем молодым людям, прибывавшим каждую осень в столицу, чтобы завоевать великий город. Впрочем, молодость его была, по представлениям восемнадцатого столетия, уже на ущербе: ему минуло двадцать девять лет, лучшая пора осталась позади. Но этот недостаток восполнялся иным: у него были приятная внешность, хороший цвет лица, ровный, прочный загар, внимательный взгляд зорких, все замечающих глаз, хорошие манеры. Он был одет скромно, но все на нем сидело ладно и аккуратно. Что еще надо?