Ян Гросс - Соседи. История уничтожения еврейского местечка
Здесь есть интересная тема для социопсихолога — проблема наложения в коллективной памяти двух эпизодов: появления на этих территориях Красной Армии в 1939 году и вермахта в 1941 году и проекция собственного поведения 1941 года местным населением на закодированный рассказ о поведении евреев в 1939 году. Говоря прямо — энтузиазм евреев при виде входящей Красной Армии не был так уж распространен, к тому же неизвестно, на чем должен был бы основываться исключительно еврейский коллаборационизм с Советами в период 1939–1941 годов. Я писал на эту тему подробнее в книге «Кошмарное десятилетие», в главе «Благодарю их за такое освобождение и прошу, чтобы это было в последний раз». Кроме того, в отношении Едвабне я могу привести фрагмент беседы Агнешки Арнольд с городским аптекарем, который следующими словами пытается объяснить, на чем должно было быть основано сотрудничество евреев с Советами, за что, быть может, население Едвабне жаждало поквитаться с ними: «Видите ли, я… я о таких доказательствах не знаю. Я только говорю, что такие… это было секретом полишинеля. Так говорили. Но кто-то должен был это делать. Но я не могу поручиться за это… Нет, я не видел, чтобы кто-то был. Об этом я не знал»[151]. Другими словами, здесь мы имеем дело с действием стереотипа, клише, которые находят подтверждение во всем — например, в том, как беззаботно маршируют по улице еврейские дети, или в том, что еврей работает на почте, или в том, что какой-то вспыльчивый еврейский юноша дерзко отвечает прохожему поляку или клиенту в магазине. Разумеется, среди евреев были и доверенные лица НКВД, и коллаборационисты, но, как мы уже прекрасно знаем, не только среди евреев; а в Едвабне, вероятно, и не в первую очередь. В то же время не подлежит сомнению, что местное население (за исключением евреев) восторженно встречало наступающие соединения вермахта в 1941 году и сотрудничало с немцами, включившись также в процесс уничтожения евреев. Фрагмент приведенного ранее сообщения Финкельштайна о Радзилове — дополнительно подтвержденного воспоминаниями крестьян окрестных деревень, которые я цитирую, — представляет собой нечто совершенно противоположное распространенным рассказам о поведении живущих у границы евреев при виде входящих в 1939 году в Польшу большевиков.
А разве, например, эпизод, описанный полковником Мисюревым и подтвержденный (авто)биографией Лауданьского, не является частным случаем общего явления, характерного для этой эпохи? Разве люди, скомпрометированные сотрудничеством с режимом, опирающимся на насилие, не предрасположены каким-то образом к коллаборационизму с любой очередной террористической системой власти? Частично потому, что, демонстративно сотрудничая, они пытаются вовремя загладить свою «вину» на случай, если новые власти узнают о том, что они делали во время правления их предшественников; а частично потому, что новые власти, когда уже узнают о том, кто был кем, могут добиться их полного повиновения шантажем: либо сотрудничество, либо казнь или тюрьма.
Нацизм, повторим за немецким философом Эриком Фегелином, это режим, который использует дурные склонности человека. Не только так, что к власти приходит «сброд», но еще и так, что «простой человек, который порядочен лишь до тех пор, пока общество находится в состоянии общего равновесия, впадает в амок, не зная даже как следует, что с ним происходит, когда этот порядок рушится»[152].
Вторая мировая война — а конкретно советская и немецкая оккупация, которую она с собой принесла, — была первым столкновением польской провинции с тоталитарным режимом, и ничего странного, что из этого испытания она не вышла победительницей. Следствием и одного, и другого коллективного опыта стала глубокая деморализация. И чтобы заметить это, нам не нужно прибегать к тонкому анализу Казимежа Выки из бесподобного исследования о войне под названием «Якобы жизнь». Достаточно вспомнить бич оккупационного алкоголизма и «бандитства»[153], а для иллюстрации взять в руки, например, уже цитированные мною прежде воспоминания крестьян, присланные на конкурс «Чительника», объявленный в 1948 году. Кристина Керстен и Томаш Шарота издали их в четырех толстых томах под названием «Wiece Polska 1939–1948»[154].
А вообще вопрос стоит шире, поскольку касается всей гаммы неморального (назовем его так) поведения, о котором историки до этих пор, собственно говоря, не писали: «Нет систематического, фундаментального исследования ни о тех, кто выдавал немцам скрывающихся евреев, ни о тех, кто извлекал выгоду, используя такую угрозу. Ни о том, как поляки брали себе „имущество, оставшееся от евреев“, когда создавались гетто, или как они участвовали в ограблениях опустевших домов и магазинов. Нет исследования о доносах в гестапо на „подозрительных“ людей, собирающихся в какой-то квартире, на бойцов подпольных организаций, на распространителей подпольных газет. Хотя комендант Армии Крайовой, ген. Ровецкий, был арестован благодаря полякам, тайным сотрудникам гестапо. Доносили также из желания навредить ненавистному соседу или завладеть частью его имущества. Нет исследования о бандитизме, который неслыханно разросся во время войны. Как известно, война часто бывает периодом глубоких социальных изменений — одни группы теряют, другие приобретают. Среди тех, кто нажился, немало было таких, кто получал доходы от торговли с немцами, кто соглашался на то, чтобы управлять чьим-нибудь имуществом, кто спекулировал и заключал сделки с оккупантами. Никто об этом не написал»[155].
Для меня самым потрясающим свидетельством нравственного упадка в этот период — нарушения глубочайших культурных табу, запрещающих убивать невинных людей, — служит сообщение крестьянки из-под Вадовиц, которое трогает душу как гимн верности, любви и преданности. Вот что рассказывает «бывшая служанка» Карольча Сапетова: «Семья состояла из троих детей и родителей. Младший — Самусь Хоххейзер, девочка Салюся и самый старший Изя. Я вырастила детей. В первый год войны отца застрелили. Когда всех евреев забрали в гетто, мы расстались. Я ежедневно ходила в гетто и приносила, что только могла, так как очень тосковала без детей, я считала их своими. Когда в гетто стало неспокойно, дети приходили ко мне и оставались до тех пор, пока все не успокоилось. У меня они чувствовали себя как дома. В 1943 году в марте началась ликвидация гетто. Самый младший мальчик был уже у меня в деревне благодаря случайности. В этот день я пошла к воротам гетто, которые были со всех сторон окружены эсэсовцами и украинцами. Люди гонялись друг за другом, как сумасшедшие, матери с детьми беспомощно толпились у ворот. Вдруг я заметила мать с Салюсей и Изей. И мать меня заметила и сказала девочке на ушко: „Иди к Карольче“. Салюся, долго не раздумывая, проскользнула, как мышь, между тяжелыми сапогами украинцев, которые каким-то чудом ее не заметили. Она бежала ко мне, умоляюще вытянув ручки. Я вся оцепеневшая пошла с теткой и Салюсей в направлении моей деревни Витановице около Вадовиц. Мать с Изей отправилась на выселение, и больше о них никто не слышал. Тяжелая это была жизнь, надо верить, только чудо спасло этих детей. Сначала дети выходили из избы, но, когда отношения обострились, мне пришлось прятать их дома. Но и это не помогало. В деревне знали, что я прячу еврейских детей, и начались преследования и угрозы со всех сторон, чтобы детей выдать гестапо, потому что это опасно тем, что спалят всю деревню, что всех перебьют и так далее. Солтыс деревни был настроен ко мне благожелательно, и это меня успокаивало. Самых назойливых и агрессивных я успокаивала каким-нибудь гостинцем, можно сказать, подкупала.
Но это длилось недолго. Эсэсовцы постоянно вынюхивали, и снова начались скандалы, пока однажды мне не объявили, что мы должны детей сжить со света, и придумали план, чтобы детей завести в сарай и там отрубить головы топором, пока они будут спать.
Я ходила как безумная, мой старик отец тревожился. Что тут делать? Что делать? Бедные несчастные дети знали обо всем и, ложась спать, говорили нам: „Карольча, вы нас сегодня еще не убивайте. Еще не сегодня“. Я чувствовала, что цепенею, и решила, что детей не выдам ни за что на свете.
Мне пришла в голову спасительная мысль. Я посадила детей на телегу и сказала всем, что отвезу их за деревню, чтобы утопить. Проехала через всю деревню, и все видели и поверили, а когда настала ночь, я с детьми вернулась…»
Все хорошо кончается, дети выжили, Сапетова говорит с нежностью, что поедет с ними хоть на край света, потому что любит их больше всего. А у нас остается только мрачная мысль, что деревня под Вадовице успокоилась и вздохнула с облегчением только тогда, когда узнала, что одна из ее жительниц убила двоих маленьких еврейских детей[156].
Каким образом деморализация отразилась на отношении польского населения к евреям, с несравненным красноречием описал один из самых серьезных мемуаристов этой эпохи, директор городской больницы в Шчебжешине, доктор Зыгмунт Клюковский. Уже после уничтожения в городе евреев (страшную хронику этих событий он оставил в своем «Дневнике времен оккупации Замойщины»), 26 ноября 1942 года Клюковский в отчаянии записывает следующее: «Крестьяне в страхе перед репрессиями ловят евреев по деревням и привозят их в город или часто просто убивают на месте. Вообще в отношении к евреям преобладало какое-то странное озверение. Какой-то психоз охватил людей, которые по примеру немцев часто не видят в еврее человека, а считают его каким-то вредным животным, которое следует уничтожить любым способом, как бешеных собак, крыс и т. д.»[157].