Михаил Лобанов - Сталин в воспоминаниях современников и документах эпохи
Как во сне, я вернулась из школы. «Зайди в столовую к папе», — сказали мне. Я пошла молча. Отец рвал и бросал в корзину мои письма и фотографии. «Писатель! — бормотал он. — Не умеет толком писать по-русски! Уж не могла себе русского найти!» То, что Каплер — еврей, раздражало его, кажется, больше всего…
Мне было все безразлично. Я молчала, потом пошла к себе. С этого дня мы с отцом стали чужими надолго. Не разговаривали мы несколько месяцев; только летом встретились снова. Но никогда потом не возникало между нами прежних отношений. Я была для него уже не та любимая дочь, что прежде.
…Весной 1943 года я окончила школу. С отцом мы не встречались и даже не разговаривали по телефону четыре месяца, с того дня 3 марта. Лишь в июле я позвонила к нему и сказала, что школу окончила. «Приезжай!» — буркнул он.
Я показала ему аттестат и сказала, что хочу поступать в университет, на филологический. Меня тянуло к литературе, и это же советовала мне Анна Алексеевна, наша школьная учительница.
«В литераторы хочешь! — недовольно проговорил отец. — Так и тянет тебя в эту богему! Они же необразованные все, и ты хочешь быть такой… Нет, ты получи хорошее образование — ну хотя бы на историческом. Надо знать историю общества, литератору тоже это необходимо. Изучи историю, а потом занимайся, чем хочешь…» Таково было его резюме. И хотя оно было слишком категоричным, а я уже собралась с подругой вместе подавать на филологический, — я все-таки еще раз поверила авторитету отца и поступила на исторический факультет.
…В доме стало опять тихо и скучно. Зубалово с весны 1943 года «закрыли»: отец сказал, что мы превратили его в вертеп. Бабушку и дедушку, приехавших летом, поместили в дом отдыха «Сосны».
…Василий был изгнан из Зубалова, — как и я, — «за разложение» и — по личному приказу отца (в его качестве министра обороны!) — получил десять суток карцера.
…Весной 1944 года я вышла замуж. Мой первый муж, студент, как и я, был знакомый мне еще давно, — мы учились в одной и той же школе. Он был еврей, и это не устраивало моего отца. Но он как-то смирился с этим, ему не хотелось опять перегибать палку, — и поэтому он дал мне согласие на этот брак.
Я ездила к отцу специально для разговора об этом шаге. С ним вообще стало трудно говорить. Он был раз и навсегда мной недоволен, он был во мне разочарован.
Был май, все цвело кругом у него на даче — кипела черемуха, было тихо, пчелы жужжали…
«Значит, замуж хочешь? — сказал он. Потом долго молчал, смотрел на деревья… — Да, весна… — сказал он вдруг. И добавил: — Черт с тобой, делай что хочешь…»
…Только на одном отец настоял — чтобы мой муж не появлялся у него в доме. Нам дали квартиру в городе, — да мы были и довольны этим… И лишь одного он нас лишил — своего радушия, любви, человеческого отношения. Он ни разу не встретился с моим первым мужем и твердо сказал, что этого не будет. «Слишком он расчетлив, твой молодой человек… — говорил он мне. — Смотри-ка, на фронте ведь страшно, там стреляют, — а он, видишь, в тылу окопался…» Я молчала и не настаивала на встрече, она плохо бы кончилась…
В конце 1948 года поднялась новая волна арестов. Попали в тюрьму мои тетки — вдова Павлуши, вдова Реденса. Попали в тюрьму и все их знакомые. Арестовали и отца моего первого мужа — старика И. Г. Морозова. Потом пошла кампания против «космополитов», и арестовали еще массу народа.
Арестовали и Полину Семеновну Жемчужину — не убоявшись нанести такой страшный удар Молотову. Арестовали А. Лозовского. Убили Михоэлса. Они все обвинялись в том, что входили в «сионистский центр».
«Сионисты подбросили и тебе твоего первого муженька», — сказал мне некоторое время спустя отец. «Папа, да ведь молодежи это безразлично, — какой там сионизм?» — пыталась возразить я. «Нет! Ты не понимаешь! — сказал он резко. — Сионизмом заражено все старшее поколение, а они и молодежь учат…»
Спорить было бесполезно.
…Отца я не видела очень, очень долго. Зиму 1949–50 года я тяжело болела — ждала ребенка, и это происходило, в отличие от первого раза, ужасно трудно. Весной меня положили в больницу, и после полутора месяцев я наконец вернулась в Успенское с крошечной слабенькой Катькой, совершенно измученная болезнью, одиночеством, сознанием неудачи второго брака, неприязнью к дому, где мне предстояло жить…
В больнице случилось так, что рядом со мной лежала в палате Светлана Молотова, которую я знала с детства. Она тоже родила девочку, и дня через два ее пришел навестить Вячеслав Михайлович — как это вообще полагается у нормальных родителей… Я была ужасно опечалена этим сопоставлением, нервы мои были до предела издерганы долгой болезнью, и я в тот вечер написала отцу письмо, полное обиды… Я получила от него ответ; это было вообще его последнее письмо ко мне:
«Здравствуй, Светочка!
Твое письмо получил. Я очень рад, что ты так легко отделалась. Почки — дело серьезное. К тому же роды… Откуда ты взяла, что я совсем забросил тебя?! Приснится же такое человеку… Советую не верить снам. Береги себя. Береги дочку: государству нужны люди, в том числе и преждевременно родившиеся. Потерпи еще — скоро увидимся. Целую мою Светочку.
Твой «папочка».
10 мая 1950 г.».
Я была рада письму, — я не особенно надеялась, что оно будет… Но мне было ужасно неуютно от мысли, что моя маленькая Катя, которая еще находилась между жизнью и смертью, уже «нужна государству»… И я, увы, хорошо понимала, что «скоро» мы не сможем увидеться…
Мы увиделись и немножко были опять вместе лишь будущим летом — 1951 года, когда он поехал отдыхать в Грузию, в Боржоми, и вызвал меня туда. Я пробыла там с ним недели две. Он отдыхал, и я видела, как он наслаждался сладким воздухом Грузии, ветерком с Куры, пробегавшей рядом с Ликанским дворцом, где он остановился… Ему было уже семьдесят два года, но он очень бодро ходил своей стремительной походкой по парку, а за ним, отдуваясь, ковыляли толстые генералы охраны. Иногда он менял направление, поворачивался кругом, — натыкался прямо на них, — тут его взрывало от злости и, найдя любой маленький повод, он распекал первого попавшегося под руку…
Неприятной для отца была дорога сюда. Отец вообще не выносил вида толпы, рукоплещущей ему и орущей «ура!», — у него перекашивалось лицо от раздражения. На вокзале в Кутаиси земляки-грузины устроили ему такой прием, что долго нельзя было выйти из вагона, невозможно было сесть в машину и ехать… Люди бросались чуть ли не под колеса, лезли, кричали, кидали цветы, поднимали детей над головой. Это было здесь неподдельно, искренне и от самого чистого сердца, но отец от этого раздражался. Он уже привык к тому, что вокзал — пуст, когда он приезжает, что дорога — пуста, когда он едет; он привык, чтобы не бросались к нему с криками в машину, он забыл о неподдельности чувства…
Поэтому он только раз потом попробовал выехать из Боржоми в сторону Бакуриани, но вернулся с полдороги домой… В первой же деревне дорогу устлали коврами, все жители вышли на шоссе, машину остановили… Пришлось выйти, сесть за стол… Слава богу, все это было без меня, — я бы сгорела от стыда в подобной ситуации. Мне всегда бывало ужасно стыдно даже от скромных «ликований» у нас в Москве, в Большом театре или на банкетах в честь семидесятилетия отца. Мне становилось страшно, что отец вот сейчас скажет что-нибудь такое, что сразу всех охладит, — я видела как его передергивает от раздражения. «Разинут рты и орут, как болваны!..» — говорил он со злостью. Может быть, он угадывал лицемерность этого ликования? Он был поразительно чуток к лицемерию, перед ним невозможно было лгать… А может быть, он был уже настолько опустошен, что не верил в добрые, искренние чувства людей, — даже здесь, в Грузии, где простых крестьян невозможно было заподозрить в лицемерной радости…
После 1947 года отец иногда спрашивал в наши редкие встречи: «Тебе нужны деньги?» — на что я отвечала всегда «нет». — «Врешь ты, — говорил он, — сколько тебе нужно?» Я не знала, что сказать. А он не знал ни счета современным деньгам, ни вообще сколько что стоит, — он жил своим дореволюционным представлением, что сто рублей — это колоссальная сумма. И когда он давал мне две-три тысячи рублей, — неведомо, на месяц, на полгода или на две недели, — то считал, что дает миллион…
Вся его зарплата ежемесячно складывалась в пакетах у него на столе. Я не знаю, была ли у него сберегательная книжка, — наверное, нет. Денег он сам не тратил, их некуда и не на что было ему тратить. Весь его быт, дачи, дома, прислуга, питание, одежда — все это оплачивалось государством, для чего существовало специальное управление где-то в системе МГБ, а там — своя бухгалтерия, и неизвестно, сколько они тратили… Он и сам этого не знал. Иногда он набрасывался на своих комендантов и генералов из охраны, на Власика, с бранью: «Дармоеды! Наживаетесь здесь, знаю я, сколько денег у вас сквозь сито протекает!» Но он ничего не знал, он только интуитивно чувствовал, что улетают огромные средства… Он пытался как-то провести ревизию своему хозяйству, но из этого ничего не вышло — ему подсунули какие-то выдуманные цифры. Он пришел в ярость, но так ничего и не мог узнать. При своей всевластности он был бессилен, беспомощен против ужасающей системы, выросшей вокруг него, как гигантские соты, — он не мог ни сломать ее, ни хотя бы проконтролировать… Генерал Власик распоряжался миллионами от его имени, на строительство, на поездки огромных специальных поездов, — но отец не мог даже толком выяснить, где, сколько, кому…